До восьмого класса отец посещал городские школы Верхнего Вестсайда, где около половины его одноклассников были евреями. На следующий, 1932/33 учебный год семья переехала в район Парк-авеню, где проживало менее четырех процентов евреев, и он пошел в среднюю школу Макберни, частное учебное заведение, принадлежащее к Ассоциации молодых христиан. В январе ему исполнилось четырнадцать лет, и примерно в то же самое время, когда Гитлер принес присягу как канцлер Германии, Джером Дэвид Сэлинджер прошел обряд бар-мицва. Где-то в следующем году он и Дорис узнали, что их мать не еврейка.
В его характеристике от Макберни указано, что Джером «тяжело переживает у нас свой отроческий период». Тяжело, в самом деле.
В конце десятого класса пятнадцатилетний Джерри переходит из Макберни в Военную академию Вэлли-Фордж в Уэйне, штат Пенсильвания. К сожалению, я понятия не имею, каким образом возникла сама мысль о военной школе. Можно усмотреть некую поэтическую перекличку с Маленьким индейцем, который бежит из дому, прихватив с собой чемоданчик, полный оловянных солдатиков, но на самом деле мне ничего не известно. Я полагаю, что он попал из огня да в полымя. То, что я узнала о военных школах того времени, подтверждает слова тети: та полагала, что антисемитизм в Вэлли-Фордж был «для Санни настоящим адом». Центральная Пенсильвания, где расположен Вэлли-Фордж, была, согласно данным американской военной разведки, эпицентром антисемитизма в Америке[35]
. Даже если отвлечься от местоположения, обычные для военных академий издевательства над новичками были особенно жестокими по отношению к тем немногим евреям, которые туда поступали [36]. Адмирал Хаймен Риковер, один из девяти евреев, закончивших в 1922 году Военно-морскую академию в Аннаполисе (в класс их поступило девятнадцать), так и говорит, что жизнь в школе была сущим адом. В их «замечательном» классе фотография выпускника-еврея, сдавшего экзамены вторым, была отпечатана на перфорированной бумаге, чтобы ее легко можно было вынуть из альбома.Почему была выбрана именно эта школа, да еще и в таком месте, для меня остается тайной. Но отец об этом рассказывает совсем по-другому. Однажды, когда я посетовала, что меня, такую юную (в двенадцать лет) отправляют в интернат, отец заявил, что попросту меня не понимает. Он был
Когда мы навещали бабушку с дедушкой в Нью-Йорке, папина реакция на доброжелательные бабушкины расспросы — вполне невинные, вроде того, как я учусь в школе, — даже мне, девчонке, казалась чрезмерной. Он резко обрывал ее: «Прекрати это, мать! Хватит, оставь их в покое, иначе я закричу!» Мне было жалко бабушку, я видела, что ей нравится расспрашивать нас, и меня это нисколько не коробило. Но меня по-настоящему поражало то, что она такое отношение воспринимала как должное: ее сын просто не мог быть перед ней неправ. Заговори я в таком тоне с матерью или с отцом, меня бы «отправили в нокаут до середины следующей недели», как отец любил говорить. Даже в последние годы жизни бабушки, когда я уже была подростком, он вел себя так, будто ее незатейливые вопросы были тяжким испытанием. Он навещал мать примерно раз в год, а когда возвращался, рассказывал, как она «забросала» его вопросами, как он едва сумел удрать через несколько часов, охрипший и измотанный. И в самом деле, он говорил и выглядел, как человек, претерпевший какой-то особо суровый допрос с пристрастием. Но у него хватало еще сил в шутку, с каменным лицом повторять бабушкины вопросы: «Насколько выросла Пегги? Понравился ей темно-синий кардиган, который мы ей послали на Рождество? Насколько вырос Мэтью (ему тогда было лет одиннадцать)? Послать ему еще шариков или цветных мелков?»
Это ощущение материнского вторжения — такое сильное, что оно буквально въедалось в кожу, — и черный юмор, в который оно обычно облекалось, заметны в его произведениях, особенно в образе Бесси, Великой Матери семейства Глассов.