А вот наша посудина сидит на мели, вокруг бушует пыльная буря, поднявшая чернозем с запорожских полей. Эта буря и выкинула нас на мель, потому что ничего не было видно. Мы все выбились из сил, задыхаемся, хочется пить, пресная вода кончилась, а я, еще не оперившийся радист, пятый час копаюсь в нашей забарахлившей радиостанции. Потом я стою на коленях в конторе нашего рыбцеха, цежу из бачка кружку за кружкой, а вокруг люди стоят и считают, сколько я уже выпил кружек…
А то какие-то совсем жуткие картины вспоминаются. Вот сидит на полу пьяный в дым парень из нашей команды и через икоту подробно рассказывает, как в той комнате, где живет Любка из рыбцеха, они гуляли вчетвером – их трое, а она одна. Потом Любка в коридоре, плачущая и дрожащая; от нее разит водочным перегаром, она что-то кому-то пытается объяснить, а я чувствую, что если не убегу в ту же секунду, то меня начнет рвать…
Вот я схоронил мать и еду в Сибирь, куда-нибудь подальше. Какие-то ребята в мичманках поют «Скрылись чайки», а я стою у окна, смотрю в пустую степь и плачу. Мичманы заметили это, что ли, пригласили к себе, но я хотел побыть один. Тогда кто-то из них кинул издевательское словцо, и я бросился на него. Меня взялись месить, а в Петропавловске сдали в милицию. Хорошо еще, что дежурный вокзальной милиции, какой-то пожилой казах, понял меня без долгих слов и устроил на следующий поезд.
А то вдруг вижу, как стоит передо мной начальник Алыгджерской станции, недалеко от которой мы с тобой впервые встретились. Я разговариваю с ним тихим голосом, и он знает, что если я так говорю, то способен на все. Он поднимает табурет и швыряет его в мою голову. Я наклоняюсь, и табуретка за моей спиной рассыпается. Снова говорю ему таким же голосом, чтоб он никогда больше не истязал своего девятилетнего сынишку, иначе я не отвечаю за себя. Он тяжело смотрит мне в глаза, поворачивается и уходит.
Там же, в Саянах, я заблудился, не найдя самого дальнего осадкомера, и двое суток бродил в ослепительных снегах, выбираясь к станции. Вспоминал Нансена, Седова, Скотта, Джека Лондона и его героев, думал о тебе, хоть и не знал еще в то время тебя.
Вот о чем я думаю в минуты, когда на меня «находит», как ты однажды выразилась. И я решил тебе написать об атом, чтоб тут тоже была для тебя полная ясность.
Это еще одна чья-то песенка из моей тетрадки. Она банальной мне кажется и примитивной, но под теперешнее мое неопределенно-грустное настроение проходит. Ну, а как ты-то там? Как Куба – любовь твоя?
Вчера получил от тебя письмо из самого Парижа. Ах, Наташка! Ты настолько интересно описываешь его, что я перечитываю твое письмо уже в который раз и не могу начитаться. И о Праге тоже хорошо, хоть и мимолетом. Я понимаю, что переварить сразу два таких города не просто. Однако самое интересное ты написала в конце, немного нелогично, хотя и понятно: «У нас лучше». И вот за эти слова я тебя еще пуще жду.
Ты вот пишешь, что, к твоему удивлению, парижанки одеваются обыкновенно. А ты думала, что все они расфуфыры? Трудовой народ, который ездит в метро, ходит по улицам пешком и гнется над станками и прилавками, должен одеваться обыкновенно. А про русские сапожки в Париже могу тебя проинформировать – ошские щеголихи, особенно узбечки, тоже зацокали такими копытцами.