— Когда нас уносили, снег пошел! — сказал он Маньену, пожимавшему ему руку. — Смехота!
Он улыбнулся и снова закрыл глаза.
Маньен двинулся вперед, носильщики из Линареса за ним. На следующих носилках был несомненно Гарде: бинты скрывали лицо почти полностью. От живой плоти остались на виду только веки: набухшие до предела, тускло-сиреневые, они слиплись от отека между шлемом и плоской повязкой, которую шлем удерживал на месте и под которой носа как будто совсем не было. Два передних носильщика, видя, что Маньен хочет говорить с раненым, опустили носилки прежде, чем их сотоварищи сзади, и какое-то мгновение тело лежало наклонно, в ракурсе, характерном для старых картин на сюжет «Снятие с креста», словно символизируя муки войны.
Жесты были невозможны: обе руки Гарде лежали под одеялом. Маньену показалось, что между веками левого глаза осталась щелка.
— Видишь что-нибудь?
— Не особо. Ладно, тебя вот вижу!
Маньену хотелось обнять его, встряхнуть.
— Можно как-то тебе помочь?
— Скажи старухе, пускай не пристает со своим бульоном! В госпиталь когда?
— Машина внизу, через полтора часа. В госпитале будешь вечером.
Носилки снова двинулись в путь, за ними следовала половина Вальделинареса. Когда с Маньеном поравнялись носилки Скали, к ним подошла старуха в черном платке, прикрывавшем волосы; она поднесла к губам раненого чашку с бульоном. У нее была корзина, а в корзине термос и японская чашечка, все ее богатство, должно быть. Маньен представил себе, как край чашки приподнимает повязку Гарде.
— Тому, который ранен в лицо, лучше не давать, — сказал он старухе.
— Это была последняя курица в деревне, — ответила та со сдержанным достоинством.
— И все-таки.
— У меня ведь тоже сын на фронте…
Маньен пропустил вперед носилки и крестьян, пропустил и замыкавших шествие: они несли гроб — его смастерили быстрее, чем носилки, привычное дело… К крышке гроба крестьяне прикрутили искореженный бортовой пулемет.
Каждые пять минут носильщики сменяли друг друга, но при этом носилки наземь не опускали. Маньена ошарашил контраст между нищенской одеждой крестьянок и термосами, которые некоторые из них несли в корзинах.
К нему подошла еще одна женщина.
— Сколько ему лет? — спросила она, показав на Миро.
— Двадцать семь.
Несколько минут она следовала за носилками, слишком суетливая в своем желании быть полезной; но при этом такая нежность была в ее чутких и точных движениях, в том, как она поддерживала плечи раненого на особенно крутых участках, когда носильщики должны были нащупывать ногами почву, что в нежности этой Маньен узнавал извечное материнство.
Спуск в долину становился все отвеснее. По одну сторону к небу, утратившему и цвет, и соотнесенность со временем суток, вздымались снега; по другую над гребнями гор скользили хмурые облака.
Мужчины не произносили ни слова. К Маньену снова подошла какая-то женщина.
— Кто они? Иностранцы?
— Один бельгиец. Один итальянец. Остальные французы.
— Из интернациональной бригады?
— Нет, но это одно и то же.
— А тот, у которого…
Она неопределенно повела рукою перед своим лицом.
— Француз, — сказал Маньен.
— Погибший тоже француз?
— Нет, араб.
— Араб? Вон что! Араб, значит?..
Она отправилась пересказывать новость.
Маньен, оказавшийся почти в самом конце кортежа, вернулся к носилкам Скали. Скали был единственным из раненых, кто мог лежать облокотившись: тропа перед ним спускалась вниз почти одинаковыми зигзагами до того места, где виднелся Ланглуа, ослик которого остановился перед узенькой замерзшей речонкой. Пюжоль вернулся в арьергард. По ту сторону речонки тропа сворачивала под прямым углом. Расстояние между носилками было метров в двести; гротескный первопроходец верхом на осле и с шевелюрой в виде малярной кисти находился примерно в километре от них; в сгущавшемся тумане он походил на призрак. Позади Скали и Маньена был только гроб. Носилки за носилками перебирались через речонку: процессия двигалась вперед, вычерчиваясь в профиль на фоне широкой плоскости горы, по которой перемещались вертикальные тени.
— Знаете, — сказал Скали, — у меня когда-то была книга…
— Погляди, какая картина!
Скали проглотил свою историю: возможно, она вызвала бы у Маньена такое же раздражение, какое у самого Скали вызывало уподобление того, что они видели, картине.
При первой республике[129]
один испанец, ухаживавший за своей сестрой, которой он не то чтобы нравился, не то чтобы не нравился, увез ее однажды в свой загородный дом, куда-то под Мурсию. Дом был капризом во вкусе конца XVIII века: кремовые колонны на фоне бледно-оранжевых стен, лепные тюльпаны из штукатурки под мрамор, в саду карликовые самшиты, вычерчивавшие узоры в виде пальметок под высокими кустами темно-алых роз. Один из владельцев усадьбы построил там крохотный театрик теней, всего на тридцать мест; когда они вошли в театрик, волшебный фонарь был уже включен, и на крохотном экране подрагивали силуэты. Испанец добился своего: в тот вечер она была его любовницей. Подростком Скали завидовал столь романтическому подарку судьбы.