Кое-кто из бойцов, забредавших в распотрошенные дома, одним пальцем наигрывал на фортепьяно.
— Девяносто третий километр! — крикнул из окна чей-то голос.
По площади шла новая партия пленных.
— Подонки! — сказал гид. — Дома им не сиделось, что ли?
Он опустил глаза, увидел свои новые башмаки.
— Мои башмаки и то от них мне достались! Чего только не побросали! Хотя есть среди них и славные ребята. А ну, пойте! — крикнул он, замахав руками пленным, проходившим поблизости. Один из итальянцев ответил фразой, которой гид не понял.
— Что он сказал?
— Несчастные не поют, — перевел Гарсиа.
— Так пой про свое несчастье, идиот! — ответил гид по-испански.
Пленные удалялись; он провожал их взглядом.
— Все это пустяки, бедолага! Пустяки!
Вдалеке в батальоне Гарибальди играли на аккордеоне.
— Сущие пустяки!.. В Гвадалахаре я состою сторожем в одном саду. Там полно ящериц… Когда я с цирком был в Индии, я выучился одной индийской мелодии; я начинаю ее насвистывать, и ящерицы приползают и льнут к моему лицу. Нужно только глаза закрыть. И знать мелодию. А тогда — что все это? Война, война, пленные, убитые… Вот когда все это кончится, я, как обычно, разлягусь на скамейке, начну насвистывать, и ящерицы прильнут к моему лицу…
— Хотелось бы мне когда-нибудь поглядеть на это, — проговорил Маньен, теребя усы.
Гид посмотрел на него, снова поднял указательный палец:
— Никому нельзя, сеньор, никому.
Он ткнул пальцем в направлении дома, откуда только что вышел.
— Даже моей второй жене.
— Девяносто четвертый километр! — крикнул еще один нарочный.
Из штаба соединения поступил приказ о реквизиции итальянских грузовиков, а потому Мануэль и Хименес разошлись. Мануэль пешком направился в расположение своей бригады, овчарка с достоинством шествовала рядом. Гартнер пошел сдавать уже захваченные грузовики.
Бойцы слонялись по городу, непривычно праздные, не зная, куда девать руки, Главная улица с ее желтыми и розовыми домами, с хмурыми церквами и большими монастырями, была так завалена обломками, столько распотрошенных домов выплеснуло сюда свое добро, она была настолько помечена войной, что когда война приостановилась, улица стала ирреальной и нелепой, как храмы и кладбища чужих племен, как эти бойцы без винтовок, расхаживавшие по ней с видом безработных.
Другие улицы, наоборот, казались нетронутыми. Когда-то Гарсиа рассказывал Мануэлю, что в Джайпуре, в Индии, все дома прячутся за раскрашенными ложными фасадами, нищету каждой глинобитной лачуги скрывает розовая маска. Бриуэга не была городом, полностью отданным во власть нищеты, она была городом, отданным во власть смерти за этими фасадами, которые наводили на мысли о послеполуденном сне и летнем отдыхе и приоткрытые окна которых глядели в скорбное небо.
До слуха Мануэля доносилось только журчанье. Началась оттепель; вода струилась под каменными конными статуями, стекала по желобам; потом разливалась по всем ручейкам, бежавшим по булыжным мостовым старой Испании, резвилась, поплескивая, как горные речушки, среди выброшенных на улицу фотографий, обломков мебели, кастрюль и развалин. Все домашние животные куда-то делись; в заполненной плеском нежилой тишине ополченцы, молча бродившие по улицам, двигались по-кошачьи бесшумно. Чем ближе к центру города подходил Мануэль, тем отчетливей слышал он другие звуки, примешивавшиеся к плеску воды, такие же прозрачные, как этот плеск, звеневшие ему в лад: то были звуки фортепьяно. В ближайшем доме, фасад которого обвалился и все комнаты были на виду, какой-то ополченец одним пальцем подбирал песенку. Мануэль прислушался: сквозь журчанье воды до него доносились звуки трех фортепьяно. На каждом наигрывали одним пальцем. Отнюдь не «Интернационал»: каждый медленно подбирал одним пальцем песенку — как будто единственным слушателем была бесконечная печаль дорог, поднимавшихся от Бриуэги к белесому небу и усеянных разбитыми грузовиками.
Утром Мануэль сказал Гартнеру, что с музыкой он покончил; а сейчас, в этот миг, когда он был один на пустой улице города, отбитого у неприятеля, он чувствовал, что больше всего на свете ему хочется музыки. Но играть ему не хотелось; и хотелось побыть в одиночестве. В бригадной столовке было два граммофона. Пластинки, которые он взял с собой в начале войны, не уцелели, но в коробке большого граммофона пластинок хватало: Гартнер был немец.
Мануэль нашел симфонии Бетховена и «Прощание». Бетховена он любил умеренно, но сейчас это не имело значения. Граммофон поменьше Мануэль унес к себе и завел.