Он боялся ходить по переулкам, боялся задерживаться в тупиках, потому что, если бы по пустынному переулку прошел полицейский, Ворон неминуемо привлек бы к себе внимание; там полицейский мог взглянуть на него еще и еще раз, присмотреться. И Ворон ходил и ходил по людным улицам, сотни раз рискуя быть узнанным в толпе. День был холодный и пасмурный, но по крайней мере не было дождя; магазины полны были рождественских подарков, всей этой бесполезной, нелепой мишуры, которая весь год пылилась на дальних полках, а теперь была выставлена в витринах: брошки в виде лисьей головы, подставки для книг в форме Кенотафа, шерстяные чехольчики-грелки для вареных яиц, бесчисленные игры с фишками и игральными костями, глупейшие варианты таких игр, как «Метание стрелок» или бильярд; «Кошки на стене» – старая игра со стрельбой по цели – и «Поймаем золотую рыбку». В магазинчике рядом с католическим собором он опять увидел изображения, которые так разозлили его в «Кафе Сохо»: гипсовая мать с младенцем, волхвы и пастухи. Фигуры были расставлены в вертепе из коричневой оберточной бумаги, среди религиозных брошюр, открыток с изображениями Святой Терезы. «Святое Семейство»! Ворон прижался лицом к стеклу витрины, испытывая что-то вроде сердитого страха: неужели эти истории все еще рассказывают кому-то? «Потому что не было им места в гостинице»; он вспомнил, как все они сидели рядами на длинных скамьях в ожидании праздничного обеда, а тоненький строгий голос читал им про Цезаря Августа и про то, как все и каждый возвращались в свои города, чтобы им записали налоги. В первый день Рождества никто не получал оплеух: все наказания откладывались до Дня подарков. Любовь, Милосердие, Терпение, Смирение: он был человек образованный; он знал все про все эти добродетели; он видел, чего они стоят. Люди все переворачивали, как им было надо: даже эту историю там, в витрине. Это были исторические события, они случились на самом деле, но люди перевернули все по-своему, как им было надо, для своих собственных целей. Сделали из него Бога, потому что так им было лучше, так они могли считать, что на них не лежит вина за то, как с ним расправились. Он же сам пошел на это, верно? Такой у них у всех довод, потому что мог же он призвать «сонмы ангелов», если б не хотел висеть на этом кресте? Как же, мог он, думал Ворон с горечью человека, изверившегося во всем, с таким же успехом, как мой отец мог сам себя спасти, когда его вешали в Уондзворте и крыша люка ушла у него из-под ног. Прижав лицо к стеклу витрины, он ждал, чтобы хоть кто-то опроверг эти доводы; смотрел не отрываясь на спеленатого Младенца с нежностью и ужасом, потому что он ведь был человек образованный и знал, что предстояло этому «маленькому ублюдку» в будущем из-за проклятых евреев и предательства Иуды; и ведь нашелся только один человек, с ножом в руке бросившийся защищать его, когда в сад за ним явились воины.
По улице шел полицейский; Ворон не отрывался от витрины; полицейский прошел мимо, даже не взглянув в его сторону. Он подумал вдруг: много ли им известно? Та девушка, наверное, рассказала им его историю. Вполне могла успеть. Тогда это должно уже появиться в газетах; он просмотрел газету – ни слова. И о ней тоже. Ворон был потрясен. Он же чуть не убил ее, а она и не подумала пойти в полицию. Значит, она ему поверила, поверила тому, что он ей рассказал. Мысленно он тотчас же перенесся в гараж на берегу реки, в ледяной дождь и тьму, и страшное чувство одиночества, безысходного отчаяния, ощущения утраты чего-то неоценимого, совершенной им непоправимой ошибки… Привычная фраза: «Дай ей только время… с бабами всегда так!» больше не казалась убедительной, больше не утешала. Ему захотелось отыскать ее, но он подумал: никакой надежды, я даже Чамли отыскать не могу. И он сказал крохотному комочку гипса за стеклом:
– Если бы ты и вправду был Богом, ты бы понял, что я не мог сделать ей ничего плохого. Дал бы мне шанс, сделал бы так, что вот я обернусь, а она позади меня стоит, на этой улице.