Они, конечно, довольно примитивны, но на какое-то время становятся причиной испытываемого им подъема и вдохновения, шагом к успеху. Возвратившись в Гарвард, Хирн посылает один рассказ на осенний конкурс в литературный журнал. Рассказ публикуют, Хирн купается в славе — ведь он посвящен в писатели, но все-таки освобождается от этого гипноза, не дав себе окончательно впасть в него.
Результаты сказываются сначала медленно, затем стремительно.
Он читает все подряд, проводит массу времени в университетском музее изобразительных искусств, вечером по пятницам ходит на симфонические концерты, впитывает в себя приятный, полный особого значения запах старой мебели, старых печатных изданий и солодовый аромат пустых банок из-под пива в захламленных комнатах редакции журнала. Весной слоняется по зеленеющим улицам Кембриджа, бродит вдоль берегов Чарльза или болтает с кем-нибудь по вечерам у крыльца своего дома. Все это овеяно широким дыханием свободы.
Несколько раз с одним-двумя друзьями он участвует в пьянках на площади Сколлей. Это делается не без смущения, они переодеваются в поношенные костюмы, обходят все бары и подвальчики один за другим.
Отыскиваются бары с посыпанным опилками полом на Третьей авеню.
Если пол оказывается заблеванным, они в восторге. Они воображают себя членами фешенебельных клубов, танцующими с кинозвездами. Потом настроение меняется. Они напиваются, погружаются в приятную грусть поздних весенних вечеров, свои надежды и страсти начинают рассматривать через призму ужасающего бега времени.
— Боже, взгляните на этих людей, — говорит Хирн, — вот уж откровенно животное существование.
— А чего ты хочешь? — замечает его друг. — Ведь они побочный продукт общества стяжателей. Отбросы — вот кто они. Гнойники шпенглеровского города мира.
— Янсен, не выпендривайся. Что ты знаешь об обществе стяжателей? Вот я мог бы тебе кое-что порассказать. А ты просто выпендриваешься, вот и все.
— Сам ты выпендриваешься. Все мы выпендриваемся. Паразиты. Парниковые растения. Все дело в том, что нам надо вырваться отсюда и присоединиться к общественному движению.
— Что, — спрашивает Хирн, — ты хочешь втянуть меня в политику?
— Я не политик, это муть, все на свете муть. — Он протестующе отмахивается рукой.
Хирн, опершись подбородком в ладони:
— Знаешь, когда больше ничего не останется, я, может быть, стану педиком, но только не пассивным, конечно, понимаешь. Буду столпом общества и жить среди зеленых лужаек. Двуполым. Никогда не скучно, и с мужчиной, и с женщиной, все тебя будет возбуждать. Правда, замечательно?
Янсен наклоняет голову.
— Иди в военные моряки.
— Нет, спасибо. Эта случка с пулеметами не для меня. Знаешь, вся беда американцев в том, что они не знают, как жить. У нас нет никакою воображения, за каждым интеллектуалом скрывается Бэббит. Постой, вон та хороша, она мне нравится. Останови ее, Янсен.
— Мы просто неврастеники все.
— Конечно.
Некоторое время все выглядит превосходно. Они ужасно мудры, все знают и всем пресыщены, а окружающий их мир разлагается, И только им одним это известно. В их разговоре поминутно мелькают такие выражения, как "мировая скорбь", "черная меланхолия", "мировоззрение".
Но не всегда все идет так гладко.
— Я выпендриваюсь, — говорит Хирн, и временами это звучит у него не кокетством, не легким угрызением совести, а служит выражением отвращения к себе, доставляющим чуть ли не удовольствие. Временами ему кажется, что все можно изменить.
Он много размышляет об этом во время летних каникул, ввязывается в схватку с отцом.
— Вот что я скажу тебе, Роберт. Я не знаю, где ты набрался всех этих дурацких идей о профсоюзах. Неужели ты сомневаешься, что это просто банда гангстеров? Неужели ты думаешь, что моим рабочим было бы лучше, если б они не зависели от меня? Клянусь Христом, я вытягиваю их из нищеты. Всякие там… рождественские премии… Почему ты не держишься в стороне, ведь ты ни черта не понимаешь, о чем говоришь.
— Я сожалею об этом, но ты никогда не сможешь понять, что такое патернализм.
— Может быть, я не разбираюсь в этих громких словах, но зачем же кусать кормящую тебя руку?
— Больше тебе не надо будет этого опасаться.
— Ну что ж, ладно…
После множества таких разговоров и ссор Хирн раньше срока возвращается в университет, нанимается посудомойщиком в ресторан и не бросает эту работу даже после начала занятий. Предпринимаются попытки примирения. Айна в первый раз за три года приезжает в Бостон и добивается непрочного мира. Он изредка пишет домой, но денег брать не хочет; предпоследний год учебы заполнен скучной работой по распространению подписки на университетские издания, глажением и стиркой белья студентам младшего курса, случайной работой по уикэндам и выполнением обязанностей официанта в столовой пансионата вместо прежней работы судомойщика.
Ни одно из этих занятий ему не нравится, но он находит в них что-то для себя, какую-то новизну ощущений и веру в собственные силы. Мысль о получении денег от родителей никогда больше не возникает.