Полицаев этот побег будто совсем не встревожил, а власовцы затаились. Почувствовали новую волну подозрительности и ненависти, исходившую вовсе не от лагерной полиции. В этом побеге толковавшего только о еде власовца, о котором уже кто-то сказал: «Может, у человека такое несчастье – голода не переносит!» – было что-то, заставившее нас внимательнее присмотреться к ним ко всем. А они не переносили внимательности. Это была какая-то их особенность. Только косоглазому идиоту, казалось, было все равно. Два дня они по вечерам не выходили из своей каморы. Из любопытства я туда заглянул. Трое лежали на койках. Ни слова не было сказано. А я навсегда запомнил и эту полутемную, и незнакомые запахи, и три пары неподвижных глаз, глядевших на меня с одним и тем же выражением застигнутости, волчьего ожидания и томления, в глубину которого мне еще не приходилось заглядывать.
…Через несколько месяцев в последнем пункте перед нашей демаркационной зоной Костик мне сказал:
– В этой казарме французы военнопленные. Пойдем посмотрим.
Французы всегда вызывали сильнейшую симпатию. Мы пошли. В полуразрушенном помещении на соломе сидели и лежали человек десять в хаки, в знакомых пилотках. Наши переправляли французов домой. На улице было солнечно, а в казарме сыро, и я удивился, что они сидят в сырости.
– Французы? – спросил Костик.– Франсе?
Ему не ответили.
– Языки откусили? – сказал Костик.
Никто позу не сменил. И тут нам крикнули:
– Это бельгийцы эсэсовцы!
Я понял, что было странного во взглядах этих людей. Их
Вот это было и в глазах власовцев. И еще нечто. Смотрели одинаково, но каждый был порознь.
С самого начала они были порознь. Это тоже была какая-то их особенность. Не тянулись друг к другу, не держались друг за друга. Ни серо-зеленые мундиры, ни траурные значки не объединяли их перед лицом общей судьбы. Уходили на ночь в свою камору, а выходили, будто не успев сблизиться и познакомиться. Это казалось подозрительным, заставляло присматриваться. Если они перекидывались словами, казалось, что обмениваются тайными знаками.
Только один из них с вызовом носил мундир. У него были командирские лычки. Выделился он сразу нервными, чечеточными ногами. Из госпиталя в январе власовцы попали без шинелей и на холоде перетаптывались, переминались. Этот на пересчетах естественно переходил на чечетку. У него была смуглость пляжного завсегдатая, расклешенные мундирные брюки, цыганистая худоба, ухватки парня с танцевальной площадки. Он хвастал нашивками, медалью и заключение в лагерь переносил не так, как другие его напарники. Считал не просто неприятным поворотом своей волчьей судьбы, с которой никуда не приткнешься, а несправедливостью, которой надо бросить вызов. С вызовом проходил мимо полицая, охранявшего ворота, и останавливался уже с той стороны проволоки. Стоял, глубоко засунув руки в карманы, покачиваясь с каблуков на носки, показывая себя прохожим, полицаям и нам. Раза два этот его вызов оставался без ответа, и кто-то даже взволновался – может, появится хоть такой противовес полицаям. Но скоро полицаи получили какие-то инструкции и перестали подпускать его к воротам. Все мелкие послабления власовцам быстро сворачивались. Их еще не били, но на цыганистого уже однажды замахнулись. Глаза его сделались бешено припадочными, худоба – щучьей, полицай отшатнулся, а цыганистый схватил его за грудь и тряхнул. И это ему сошло! Опять он ходил с вызовом к воротам, во время бомбежки выходил из трубы-бомбоубежища на воздух, стоял рядом с полицаем. У цыганистого появились болельщики. Полицаев мы ненавидели больше и дольше.
Я лучше знал четвертого власовца. Недели две он работал на «Фолькен-Борне». Было удивительно идти рядом с этим немецким солдатом, которого конвоировали так же, как меня. Еще удивительнее было наблюдать, как проступают под серо-зеленым сукном русские черты. Он был невысок, со спорой солдатской походкой, и эта спорая походка очень сильно отличала его от нас. Лицо его было затаенно радостным. Человек был рад самому себе. Он был подхватист, сразу включался, когда требовалась помощь, и в эти минуты больше всего были видны его сила и привычная рабочая готовность. Мы тянули ногу, шоргали – чем позже придем, тем лучше, если даже идти требовалось в соседний цех. Он словно торопился прийти, всегда настраивался на быструю и дальнюю ходьбу. Без шинели зимой он, по нашим меркам, все же был тепло одет. Здоровым был ворс на невытертом сукне кителя. И запах от него был зимним, здоровым, уличным. Он был нормален – это в нем замечалось прежде всего. И эта нормальность, и это в меру курносое благополучное лицо, в котором ни заискивания, ни отчужденности, ни задней мысли, казались загадочными. У меня были ограниченные представления о том, почему человек может стать власовцом. Я спросил:
– Тебя раскулачивали?
Он удивился:
– Почему?
– Тебе советская власть что-нибудь сделала?
– Ничего!
Он будто даже не понимал, куда я клоню.