Ванюша ударил дверь ногой. Я удивился – человек осветивший себя фонариком, был старшим мастером. Не станет же он открывать дверь! Но тут я поразился – раздался осторожный щелчок, и дверь приглашающе приоткрылась. Была секунда колебания. Ванюша ударил еще. Дверь распахнулась, и мы услышали по узкому коридорчику топот убегающего. Ванюша бросился за ним, подтолкнул меня, кого-то подтолкнул я, в темноте узкого коридорчика бился плечами о стены и вдруг ослеп – в глаза мне смотрел яркий рефлектор. Сквозь свет увидел узкие ступени – мастер убегал по лестнице. И вдруг рефлектор дважды взорвался огнем. Я понял, в меня стреляют, и тоже выстрелил. Как сквозь вату, слышал еще выстрелы и топот. А потом ощутил пустоту коридорчика и тоже выбежал в темноту, пораженный и напуганный согласованным, неожиданным и непонятным грохотом. Били в пустые кастрюли, ведра, хлопали кастрюльными крышками. Будто в темноте разом обнаружились десятки лавок жестянщиков. Била в кастрюли и кричала вся окрестность. Кричали в доме старшего мастера. Колотушкой били во что-то жестяное в соседних бауэрских домах. Кто-то быстроногий перед нами улюлюкал и пританцовывал. Кастрюльный грохот и крик передавались за холм. Ничего подобного я представить себе не мог. Пока мы секретничали, шептались, нас обложили. Хруст веток, наше дыхание прослушивалось. Я понимал только одно – постыдно пропали. Видел, что и взрослые испытывают то же самое. Мои силы были на исходе.
Слышали рев автомобильных моторов на шоссе.
Темнота не рассеивалась, но было ощущение, что вот-вот начнется рассвет.
В какой– то момент почувствовал, что крики и кастрюльный гром уходят в сторону. Я еще не догадывался, что неожиданная самооборона увела от нас жандармов и солдат. Загонщики знали местность. У них были свои соображения, куда мы должны укрыться. А может, никто не мог предположить, что всех переполошили пятеро почти безоружных лагерников, все искали парашютистов. А мы шли единственной дорогой, которую знали,-в город.
На улицах была темнота. Под мостом, у лагерной проволоки, долго прислушивались, в лагере было тихо. Не было видно и дежурных полицаев, которые обычно прохаживались между бараками.
Утром погнали рыть бомбоубежище. Полицаи лениво выкрикивали фамилии. Многие скрывались в бараках. Я ждал и сразу затесался в строй, хотя никто меня не вызывал. Привели к подножию горы. Разобрали кирки и лопаты, но работать не стали – куда-то сразу исчез фоарбайтер. Склон горы просох под апрельским солнцем. Я выбрался на траву. От пережитого, бессонницы, от слабости и голода, оттого, что на земле тишина, а в небе солнце и шелест снарядов, меня впервые отпустил страх – не за свою жизнь, а куда более обширный и мучительный,– и я заснул.
Разбудили меня земляной холод и привычный ужас, что допустил оплошность, которая может оказаться последней в моей жизни. Я услышал негромкие немецкие голоса. Однако не отпускала и сонливость. Надо было перебраться на прогретое солнцем место. Приподнялся и увидел десятка два немецких солдат. Это были раненые из ближайшего госпиталя. Их я не боялся. Это были те же кранки. Они приходили греться на солнце. Я прекрасно знал их психологию.
А ведь когда-то казалось, что они заговорены от смерти своей самоуверенностью, техникой, даже своим непопятным языком, который скрывает какие-то секреты. Теперь я видел в бюргогаузе заготовленные впрок мешки-гробы, ямы их братских могил, шлак, которым затекают колосники в котельной госпиталя. Видел, как страданием им заламывает головы, когда их переносят из санитарных машин в бюргогауз. Слышал, как в панике они пытаются защититься кастрюльным громом. Пришло время мне думать, что умирают они, пожалуй, даже слишком легко.
В госпитале они нанюхались гниющей плоти, знали, чем пахнут их собственные бумажные эрзац-бинты – в такую войну на все раны настоящих бинтов не напасешься. И никому из них в голову не придет причинить мне вред. А были бы здоровыми, обязательно нашлось бы несколько крикунов.
Они тоже прислушивались к снарядным траекториям, и в тихих их голосах, в доверительных интонациях было слышно облегчение.