А Ялко, оставшийся при доме не то работником, не то пациентом не уставал повторять:
— По вахтаге вахтан-хан, по овцам пастух.
…смотрят-смотрят-смотрят… Следят. Ищут. Найдут. Не в глаза-не-в-глаза-уходят-пусть. Спят. Когда спят спокойно. А просыпаются — плохо. Черви в голове, черви шевелятся, чешутся изнутри, скребут. Гулко-гулко. И волосы ноют, это потому что черви шевелятся.
Привык.
Изучил.
Нельзя смотреть, нельзя дразнить, тогда медленно. А если наоборот — быстро, толкутся, мешают друг дружке. И выползти хотят. Из глаза в глаз скок.
И порвут. Мои глаза порвут. Не хочу. Я говорю им:
— Сидите тихо-тихо.
Они послушны. Только не смотреть. А они смотрят-смотрят-смотрят. Следят.
День шел своим чередом, в мелких и крупных безумиях, каковые, став привычными, уже казались самой что ни на есть рутиной. Хохочущая Махалька, избавившаяся от одежды, скакала на бережку, прихлопывая по синюшным ляжкам и животу. Гуси, пасущиеся вокруг, переговаривались гоготом, точно обсуждая этакое непотребство. Хрызня читал горбатым худым свиньям проповедь о вреде чистоты, а Кукуй с лепетом и бормотанием мял рыжую глину, которую приносили из незаметного карьерчика. Рядом, в напряженном, злом молчании, двое безумцев вертели гончарное колесо. Изредка раздавался стук молотка или визг пилы, по-прежнему чадом дышал камин. Под присмотром Ялко блаженицы толклись у кухонного навеса и рубили вялую, плесневелую свеклу, сеяли муку, выбирая комочки опарышей, кромсали пуки щавеля, сныти и крапивы. После полудня воздух наполнится запахами съестного.
Пока же всюду требовалось внимание и постоянный присмотр. Старых порядков Бельт нарушать не стал, просто вник в привычный ход вещей, насколько сумел. Он быстро научился управляться с двумя дебелыми немыми братьями, настойчиво определяемыми бывшим смотрителем как «весьма работные и не турботные, одно слово — опорные». Впрочем, Ялко оказался прав, парни действительно не доставляли никаких хлопот и были настоящим подспорьем почти во всех вопросах. Нововведений же было ровно два. Первое касалось наказаний за провинности, и дело тут было не столько в ужесточении самих наказаний, сколько в их упорядочении и неотвратимости. То, что бывший смотритель попускал по старческой ли невнимательности или из-за лени, теперь пресекалось. Второе же нововведение было напрямую связано с Ялко и чуланчиком, обнаруженным при кухне. За неприметной дверью сыскалось многое: и сыр в сине-зеленой корке, и счервевшая солонина, и глубокая корзина с прошлогодними, погнившими яблоками. И даже вино, которое, к счастью, еще не успело скиснуть в уксус.
— Им-то, им-то все едино, — вяло отбрехивался Ялко. Бородой драной тряс и гниль яблочную сплевывал, размазывал по лицу да на Бельта косился — не начнет ли опять в корзину харей тыкать? Оно бы и надо, для науки и острастки, но что со старого и дурного взять? Отпустил.
А вечером сыр и вино получили все жители Стошено. Понемногу, чтобы хватило до следующего пополнения запасов.
И жизнь прочно стала в колею: тихих отправить на работы, буйных проведать да унять, ежели понадобится. Забот хватало, но вот были они какими-то нетягостными, где-то уже привычными.
Свистит-заливается травяной стебелек, выманивает. И тот, другой, твердит о червях. Мне кажется, то он неспроста, что он догадывается обо мне или даже видит их, свернувшихся белыми клубочками.
Он говорит, что из червей народятся мухи.
Нет, из моих — бабочки. Синие-синие бабочки с острыми крылами. Если позволить — полоснут изнутри, пробьют голову и кожу, выползут.
Я видел это при Гаррахе. Никто не верит, но я видел. Раз — и нету человека, разлетелся бабочками, расползся листьями осенними.
Красиво. Больно — ведь кричали-то — и я не хочу.
Я еще поживу. Мне очень нравится жить.
Но была у жизни в Стошено и еще одна сторона, не касавшаяся призренного дома.
Стены этого зала затягивала плотная жесткая ткань; она же укрывала столы и обтягивала плетеные рамы, отгораживая дальний угол. Тусклое зеркало, куб на кованых ножках, жаровня под вздутой крышкой из потемневшей бронзы и ящик с брусками жирного угля. Стул с высокой спинкой и ремнями на подлокотниках. Мозаичная маска из кусочков синего и желтого стекла на белом полотне. Неуютное место. Всякий раз, стоило переступить порог этой комнаты, шрам оживал. Иногда он покалывал, напоминая о своем существовании, иногда ныл, тяжелел, разгоняя жар по крови, а порой и вовсе вспыхивал резкой, сводившей скулы болью. Ирджин уверял, что это нормально, говорил о скланах, эмане и его отпечатках, давал бурую, с серным запахом мазь. От нее лицо немело, а потом долго отходило; дергало мелкой судорогой щеку и шею, но болеть переставало.
— Нет, Орин, сегодня у нас садишься ты, — Ирджин накинул на кресло покрывало и, прибрав ремни, спросил: — Надеюсь, тебя-то привязывать не придется? Это совершенно безопасно. Ты же сам видел.