– Ага. Так бы шлепнули на месте. А так поволокли в Ахтырку. Там комендант… ну… начальник полиции – наш, Петро Шлыков, до войны в милиции работал. Понимает тутошнюю публику, как дела в своей хате. Если б кто посторонний донес, хана мое дело. Свой же, сосед. Говорю: господин начальник, у него сына повесили, хлопец моего возраста, он и злится. Ладно, говорит, до выяснения посиди в лагере. Тут, значит.
– И скоро выяснят?
– А хрен его знает, – признался Боровой. – Бывает, выпускают. По-другому никак, только заложить кого из своих. Или вон в охрану записаться.
Ни один из вариантов, как рассудил Дробот, для Васьки не подходил. Пока же его новый лагерный знакомый трудился в похоронной команде.
Одежду, точнее – тряпье, снятое с мертвых, должны были выбрать себе лагерные новички из общей кучи, сваленной прямо за хлевом.
Дерябин обулся в рваные ботинки. Дроботу достались штаны, из которых частично вылезла вата, и ноги в них выглядели шишковатыми; покрытая засохшей кровью, но целая телогрейка, обрезанные под чуни резиновые сапоги. Стриженую голову прикрыл неизвестно откуда взявшимся в груде обносков старым танкистским шлемом. Уютнее от этого не стало, но когда Роман натянул шлем, поймал себя на странной и совершенно неуместной мысли: теперь уши не продует и шея закрыта.
Защите именно этих частей тела членов своей семьи мама всегда уделяла особое, даже болезненное внимание. Отца с ранней осени до поздней весны не выпускала из дому, пока тот не укутается собственноручно ею связанным шарфом. Такие же «профилактические» шарфы получили и дети. Ромка, становясь старше, все чаще с какой-то бунтарской одержимостью сдирал его, прячась в глубине двора, а когда возвращался домой, там же снова наматывал. А как-то раз забыл, оставил шарф в портфеле, и мама в тот вечер сильно расстроилась, сподвигнув отца на очередную воспитательную лекцию.
Оказавшись на грубо сколоченных нарах, в продуваемом всеми ветрами хлеву, за колючей проволокой, не понимая, доживет ли он здесь до завтра, Дробот, тем не менее, невольно улыбнулся своему вынесенному из детства воспоминанию. И желанию не простудиться, чтобы не огорчить маму.
Старший лейтенант Николай Дерябин устроился рядом. Не потому, что решил держаться вместе с рядовым Дроботом, хотя они служили в одном батальоне. Просто когда двенадцать пленных вошли в хлев, превращенный в угрюмый лагерный барак, особо выбирать было не из чего. Нары тянулись вдоль стен сплошным рядом, оставляя между собой только узкий, не больше полутора метров в ширину, проход. В разных местах зияли пустотой свободные участки нар. Когда Роман машинально полез на ближайшие, попросив тех, кто сидел там, подвинуться, Дерябин двинулся следом – не захотел идти вглубь хлева. Но Дробота не отпускала мысль: особист и здесь продолжает его конвоировать, не желая отдавать себе отчет, что оба они теперь в равном положении.
И на одинаковом расстоянии от смерти.
…Рядового Дробота должны были судить и расстрелять.
Такой приговор пророчил ему начальник особого отдела батальона майор Никодимов. Хотя мог быть и другой вариант: штрафная рота, где сержант должен смыть вину кровью. Или, скорее всего, погибнуть в бою – Роман знал, что штрафников бросали на опасные участки фронта первыми, зачастую не выдавая оружия. Те отчаянно шли врукопашную, рвали немцев руками и зубами, получая больше шансов выжить, чем оставшись в траншее, – в спины штрафников смотрели безжалостные пулеметы, и этого тоже никто не скрывал. Потому остаться в живых Роману Дроботу в обозримом будущем не светило. Ругая себя последними словами за неподходящие мысли, он все-таки вынужденно признавал закон вывихнутой логики военного времени: плен на какое-то время нарушил планы военного трибунала и продлил ему жизнь.
В особом отделе батальона Дробот оказался по доносу. Кто из товарищей проявил бдительность, Роман не знал и теперь уж точно никогда не узнает. Точно так же, как потом не мог объяснить даже самому себе, зачем с его языка сорвалось: «