Я почти бежал домой. Люба уже, наверное, ждет меня. Еще вчера я стонал, как Мармеладов: некуда пойти, не с кем поговорить, некому доверить свои страдания. Сегодня у меня будет такой человек. Люба все понимает, все чувствует. Я не шел к ней, а летел.
Открываю дверь. Люба стоит у окна, улыбается. Но лишь мгновение мы улыбались, потом молча бросились друг к другу и разрыдались горько, неутешно.
За все эти годы совместной жизни я не любил Любу так, не был ближе к ней, не чувствовал так ее преданности, как теперь. Испытание, выпавшее на ее долю, не унизило ее, не изуродовало, не обессилило. Она красива и сейчас, с опухшим, облитым слезами лицом. Вера и доброта в ее взгляде. В самую тяжкую минуту она оказалась рядом. Пока Люба с такой нежностью и преданностью смотрит на меня, не кончилась моя жизнь.
Люба в те дни была для меня и женой, и возлюбленной, и другом, и моей надеждой, и верой, и моей партией, и моей Советской властью. Все от меня отказались как от зачумленного, а для нее я был прежним, сильным и чистым. Если бы не она, я, вероятно, не выдержал бы.
И сейчас не могу до конца понять, как могла возникнуть эта сталинская машина в стране революционной и благородной идеологии. Человек, считавшийся одним из творцов этой идеологии, первым попирал ее. Мне понятен Гитлер, который открыто проповедовал расовое превосходство немцев, который во имя нацистской идеологии истреблял людей во всех странах Европы и целые народы превращал в рабов. Трудно, невозможно понять Сталина, произносившего речи о том, что человека надо бережно воспитывать и выращивать, как садовник выращивает облюбованную яблоню в своем саду, и в то же время бросавшего в тюрьмы и лагеря коммунистов, интеллигенцию, рабочих и крестьян, командиров Красной Армии. Разве такие действия можно называть ошибками, культом личности? Это преступление вселенского масштаба.
Выплакавшись, мы с Любой сели на диван и стали рассказывать друг другу, что произошло за эти дни. Я говорил скупо, только самое необходимое — каждое слово еще сочилось кровью. Больше говорила Люба.
— Беда не является в одиночку. Тяжело заболел Саша — воспаление легких. Да и бабушка прихворнула серьезно. Двое больных на моих руках. Врачи! Лекарства! Суетня… Но в голове единственная мысль: что тебе скажут в ЦК? Поймут ли, что ты не тот человек, каким тебя выставила «Правда». Позавчера во время завтрака — звонок в прихожей. Открываю дверь и вижу на лестничной площадке заместителя директора завода Быбочкина, начальника районной милиции и еще кого-то третьего. Они как-то странно смотрят. Очень странно. Явно смущены. Я не понимаю, в чем дело, приглашаю войти. Говорю: если вы к мужу, то его нет дома, он в Москве. Они молча входят, топчутся, оглядываются, потом, собравшись с духом, заявляют: «Мы знаем, что его нет дома. Но мы и без него все сделаем». Быбочкин протягивает мне бумажку. Читаю: «Предлагаю немедленно, к 10 часам утра, освободить квартиру и дачу». Выселители пришли позже назначенного срока — в половине одиннадцатого.
— Чья была подпись? — спросил я.
— Прокурора города. Бумажка написана от руки, к тому же простым карандашом. Я говорю: это не санкция прокурора, а филькина грамота. Начальник районной милиции сочувственно отвечает: «Если нам не верите, позвоните прокурору. Я сам не поверил, когда он мне сказал, но он настоял, что я должен поступить именно так». Быбочкин добавил от себя: «Мы к вашему выселению не имеем никакого отношения, все это делается по указанию свыше».
— И он прав, — сказал я. — Наверное, позвонили из секретариата Сталина и дали команду. Давай, рассказывай дальше.
— Поскольку я знала, что должно было быть совещание в ЦК, я поняла, что случилось что-то страшное, иначе не пришли бы тут же нас выселять. Вижу в окно — у нашего подъезда появились три грузовика. Потом распахивается дверь, входят рабочие и милиционеры… Бабушка плачет, Сашка плачет, жмется к моим ногам. А у меня — ни слезинки. Нельзя мне плакать, я должна действовать, должна быть сильной.
И тут появляется еще один неожиданный человек. Но не из вражеского лагеря. Почтальон! Телеграмма! От тебя! Свеженькая! Я прочла и сказала Быбочкину: вы уверены, что мой муж арестован, а вот телеграмма от него, он на воле, жив и здоров. И не совершил преступления. На каком же основании вы нас выселяете? Больного ребенка, больную бабушку?! Но даже если бы мы были самыми заядлыми преступниками, вы и тогда должны были бы дать нам двадцать четыре часа на выселение.
Слушаю Любу, и руки сами собой сжимаются в кулаки. Говорю мрачно — и верю во все, что говорю:
— Хорошо, что меня не было в Макеевке. Если бы я был дома, я бы вышвырнул всех милиционеров, забаррикадировался в своем кабинете и отстреливался до последнего патрона… Пистолет они не забрали? Обыск был?
— Нет, кажется, не было. Видела я тогда и не видела, что делается. Рассудок не теряла, но временами, наверное, на меня находило затмение.
— Начальник милиции не потребовал от тебя сдачи оружия?
— Нет, об оружии он ничего не говорил. Я о нем начисто забыла.
— Значит, пистолет при выселении уцелел?