Он читал или мечтал, до ночи упиваясь одиночеством. И от того, что занят он был одними и теми же мыслями, ум его окреп: идеи, еще неясные, понемногу зрели. После каникул возвращался он к учителям все более вдумчивым и упрямым. И это не ускользнуло от их взгляда. Хитрые и проницательные иезуиты, привыкшие видеть душу насквозь, они разгадали ум значительный, однако непокорный. Им было ясно, что их ордену подобный ученик славы не добавит, а так как родители его были богаты и, судя по всему, безразличны к будущему сына, святые отцы отступились и более не прочили ему завидной ученой карьеры. И, хотя он охотно вел с ними богословские споры, привлеченный хитросплетением и тонкостью их доктрин, наставники не готовили его к иезутскому сану[3], ибо вера его была весьма слабой.
В конце концов они из осторожности — мало ли что — позволили ему заниматься любимыми предметами и не учить нелюбимые, ибо не желали, подражая мелочности светских учителей, оттолкнуть от себя придирками сильный независимый ум.
Таким образом, он жил вполне счастливо, едва замечая опеку наставников; в свое удовольствие занимался латынью и французским; и, хотя богословие не входило в школьный курс, он сполна усовершенствовался в нем, начав заниматься им еще в замке Лурп по книгам, перешедшим к нему от двоюродного прадеда дона Проспера, настоятеля аббатства Сен-Рюф.
Пришло, однако, время проститься с иезуитами. Он достиг совершеннолетия и мог распоряжаться своим состоянием. Кузен и опекун граф де Моншеврель посвятил его в дела. Отношения их продолжались недолго, поскольку общих интересов у старца и юноши не было никаких. Из любопытства, из вежливости и так, от нечего делать, дез Эссент навещал его особняк на улице де Лашез, где томился в обществе ветхих, как мир, тетушек и бабушек, слушая разговоры о генеалогических древах, геральдических лунах и этикете былых времен.
Родичи-мужчины, играя в вист, казались еще косней и глупей старух; сии потомки отважных рыцарей, последние отпрыски знатных родов, предстали перед дез Эссентом в образе дряхлых больных маразматиков, без конца о чем-то нудно и пошло болтавших.
И у него сжималось сердце от жалости к этим мумиям из резных и мозаичных гробниц эпохи великих Людовиков, к унылым теням, устремляющим взоры на мнимые Ханааны[4] и Палестины.
После нескольких вечеров, проведенных в этом обществе, он, несмотря на приглашения и упреки, навсегда оставил его.
Попытался он сойтись с ровесниками, молодыми людьми своего круга.
Одни также воспитывались в иезуитской школе и несли на себе ее особую печать. Усердно ходили в церковь, причащались на Пасху, посещали католические кружки, а о своих интрижках с девицами умалчивали, как о преступлении, стыдливо опуская глаза. Чаще всего это были тупые фаты, безнадежные лентяи, истощившие терпение преподавателей, но исполнившие их волю — ставшие смирными и набожными членами общества.
Другие, воспитанники светских лицеев и колледжей, были не такие святоши и тихони, зато не меньшие глупцы и ничтожества. Они распутничали, ездили на бега и в оперетку, играли в баккара и ландскнехт, проматывали состояния за картами, на бегах и в прочих забавах. Год такой жизни — и бесконечная усталость появилась у дез Эссента от всех этих компаний с их разгулом, грубым, убогим, легкодоступным, не задевавшим души и в общем-то не возбуждавшим ни крови, ни нервов.
Мало-помалу он и от них отошел и подался к писателям, с которыми ему и говорилось, и дышалось легче. И сновa разочарование: те возмутили его своей злобностью, мелочностью, банальными разговорами и оценкой достоинств написанного по тиражу и гонорару. В то же время он убедился, что свободные мыслители, эти доктринеры от буржуа, жаждут собственной свободы мысли, чтобы душить чужую, тогда как пуритане наглы, жадны, а что до образованности — темней сапожника.
Его презрение к человечеству возросло. В конце концов он понял, что мир состоит в основном из подлецов и дураков. Нигде и ни в ком не было никакой надежды встретить сходные вкусы и пристрастия, такую же склонность к постоянному распаду или, среди людей образованных, — тот же ум, живой и пытливый.
Раздраженный, раздосадованный, разозленный пошлостью, он, подобно людям, которые, как сказал Николь[5], "от всего больны", в ярости исцарапывал себя до крови, читая по утрам возвышенно-патриотическую чушь в газетах; впрочем, он преувеличивал важность успеха, которым всегда и вопреки всему пользуется у публики печатное слово, лишенное как формы, так и смысла.
Стал он подумывать об изысканной фиваиде, уютной пустыньке, теплом прочном ковчеге, где укрылся бы он от вечного всемирного потопа — людской глупости.