Для своей борьбы Вейо выработал совершенно особый язык, как бы смешав слог Ла Брюйера с говором предместья Гро-Кайу. Нрава Вейо был грубого, и этот полуторжественный, полуплощадной язык казался столь же увесистым, как кастет. Редкостный упрямец и храбрец, Вейо бил своим страшным оружием и вольнодумцев, и епископов, нанося удары то левой, то правой, кидаясь, как бык, на врагов, к какой бы партии они ни принадлежали. Церковь осуждала и эти недозволенные приемы, и эти выходки дуэлянта. И не доверяла ему. Однако же, благодаря своему огромному таланту, католик-хулиган добился всеобщего признания и хотя и ополчил на себя газеты, устроив им разнос в своих "Парижских запахах", но отбил неприятельские наскоки и пинками разогнал всех шавок-бумагомарателей, норовивших вцепиться ему в икры.
Увы, Вейо был необычайно талантлив лишь во время драк. В затишье он сочинял посредственно. Его стихи и романы вызывали жалость. Жгучий язык выдыхался без применения. В состоянии покоя боец превращался в рохлю, а рохля выдавливал из себя банальные литании да сочинял для детей духовные песенки.
Но существовал и другой писатель-апологет, куда более чопорный, сдержанный и велеречивый, чем Вейо, — любимый церковью инквизитор христианского языка Озанам. И хотя дез Эссента трудно было удивить, он то и дело поражался, с каким апломбом Озанам, утверждая что-либо неправдоподобное, вместо каких-либо доказательств указывал на непостижимость премудрости Божией. Мало того, он с полнейшим хладнокровием искажал факты, еще бесстыдней, чем апологеты из других партий, оспаривал общеизвестные исторические события, уверял, что церковь никогда не скрывала своего уважения к науке, называл ереси "мерзкими нечистотами", и, понося буддизм и прочие верования, приносил извинения, что запятнал-де католический язык самим упоминанием о них.
По временам, правда, религиозная страсть раскаляла это красноречие, и под словесными льдами бурлило тогда неистовство. О чем бы ни писал он — о Данте, св. Франциске, авторе "Stabat"[123], поэтах-францисканцах, социализме или коммерческом праве, — во всем Озанам[124] отстаивал непогрешимость церкви. Считал он точку зрения Ватикана непоколебимой и все оценивал лишь по степени близости к ней. или удаленности от нее.
Точно так же рассматривал все с одной-единственной точки зрения и другой писатель, вернее, сочинитель, Неттмен. Соперников у него не имелось. Сей автор был не столько напыщенным и важным, сколько светским. В отличие от Озанама он не подверг себя заточению в литературном монастыре. Он отправился в мир, чтобы составить представление о мирских писаньях и дать им надлежащую оценку. Озанам пустился в путь, подобно дитяти, которое очутилось в погребе и, продвигаясь на ощупь, не видит и не слышит ничего во тьме, за исключением огонька и потрескиванья свечи, которую держит перед собой.
В кромешной тьме незнания он на каждом шагу спотыкался, утверждая, что у Мюрже[125] "чеканный, отточенный стиль" и что Гюго — любитель нечистот и мерзости, и осмеливался сравнивать с ним Лапрада[126], презиравшего правила Делакруа, Поля Делароша[127] и поэта по имени Рибуль, которого восхвалял за якобы глубокую веру.
Дез Эссент только пожимал плечами, обращаясь к этим жалким суждениям — прозе совершенно бессильной, ветхой, трещавшей по всем швам.
Но, с другой стороны, ничуть не больше занимали его Пужоль[128], Генуд[129], Монталамбер, Николя и Карпе. И, любя историю, он все же остался равнодушен к детальным, содержательным трудам и добротному языку графа де Брольи; и, интересуясь социологией и религией, безо всякой охоты прочел Анри Кошена, хоть и оценил его дар письма — волнующее описание монашеского пострига в Сакре-Кер. Давно уже дез Эссент не перечитывал этих книг, убрав с глаз долой вместе со старыми и ненужными бумагами и устаревшего Понмартена[130] с его простодушным витийством, и глупца Феваля[131]. Слуг же на хозяйственные нужды он одарил святыми сказаниями. Их сочинители, бездарные агиографы дез Обино и де Лассер описывали чудеса, творившиеся монсеньером Дюпоном Турским и Пресвятой Девою.
Словом, церковная литература даже мимолетно не могла развеять дезэссентовой скуки. И все эти книги он задвинул в самые дальние и темные углы своей библиотеки. А ведь когда-то, только-только закончив иезуитскую школу, он так прилежно их изучал. "Но уж их-то я напрасно не оставил в Париже", — сказал он себе, заставляя другими томами особенно невыносимого ему аббата Ламеннэ[132] и безнадежного фанатика, велеречивого и при этом пустого графа Жозефа де Местра[133].
Одна-единственная книга осталась стоять на полке у него под рукой — "Человек" Эрнеста Элло[134].