Кроме того, Рузвельт и де Голль были людьми совершенно разного склада и темперамента. Первый - человек гордый, исполненный осознания мощи великой страны, которой он управлял, не мог ни принять, ни понять генерала, столь же гордого, как и он сам, но лишенного войска, которое бы его поддерживало, и тем не менее не покоренного. Каждый из них был по-своему прав: Рузвельт, оттягивая время, вступая в контакт с правительством Виши, даже если делая это, он ранил чувства всех противников нацизма, и де Голль, пытаясь мобилизовать, используя свое имя и свой авторитет, здоровые силы нашей страны и обеспечить ей шансы на послевоенное развитие. Рузвельт играл на настоящее, де Голль - на будущее. Когда позднее правительство Виши потеряло всякое доверие, противодействие Рузвельта де Голлю больше не имело оправдания и превратилось в достойное сожаления мелочное преследование личного соперника.
* * *
Если вернуться к французу, оказавшемуся в Нью-Йорке в конце 1941 года, то легальное существование правительства Виши оставалось для него источником тревоги. Это правительство управляло свободной зоной и колониальными территориями; его можно было презирать, но нельзя было игнорировать. Мои соотечественники, придерживаясь столь разных мнений, оказывались едины в одном - все они были законопослушны в своих отношениях с государством. Они уважали законность государственных институтов и стремились сохранить единство идеализируемой ими страны, какой была для них Франция. Правительство Виши владело атрибутами такой, пусть и спорной, законности, и ни один француз в лагере союзников не считал себя вправе предъявлять ему претензии. Предоставленные сами себе французы Америки пребывали в нерешительности. Некоторые даже, отказываясь делать выбор, вступали добровольцами в американскую, канадскую или английскую армию. Один уважаемый сотрудник дома Картье, видя весь этот разброд, выступил с некой злополучной инициативой: он предложил добровольцам обратиться к правительству США с просьбой выбрать французского «лидера»-военачальника и затем записываться к нему в армию. Эта инициатива не имела никакого успеха и получила название «Всеобщий Картье».
Нетерпимость одних французов по отношению к другим была столь велика, что мои слова, сказанные журналистам сразу после моего приезда из Франции, были злостно истолкованы. Я непредвзято заявил, что маршал Петэн еще не утратил популярности, что очень многие искренне верят в его желание перехитрить немцев и оттянуть время. Банальные истины, но журналистам оценки и суждения эмигранта хотелось видеть только белыми или же только черными.
Оказавшись в водовороте противоречий и сомнений, я заставил себя критически взглянуть на голлистскую прессу. И тут я ухватился за представившуюся мне возможность повидаться с Алексисом Леже. Мы как-то встречались с ним до войны, и теперь я ждал этой встречи. Мне хотелось поговорить не с поэтом Сен-Жон Персом (псевдоним Леже), но с бывшим ответственным секретарем Министерства иностранных дел. Его мнение тоже было небезынтересно, хотя все в Нью-Йорке знали, что в отношении Лондона у него нет твердой позиции.
Он принял меня очень любезно, и я до сих пор еще слышу этот удивительный голос, его речь с легким креольским акцентом: «Во всяком случае, в этом генерале привлекает то, что он не строит из себя политика; это отсутствие политического опыта придает ему особый колорит, в нем есть что-то свежее.»
Он говорил как-то шутливо, как будто о чем-то по сути своей совсем несерьезном.
Эта история приобретает особый смысл, если вспомнить яростное противодействие де Голля избранию Сен-Жон Перса во Французскую Академию, но это было уже позднее. Похоже, Генерал выносил суровый приговор, не подлежащий обжалованию, всем, кто не поддерживал его полностью и безоговорочно, в особенности в тот момент, когда их голоса были для него такими ценными.
Желая разобраться в особенностях американского законодательства, я встретился с адвокатом моих родителей Абе Бьенштоком, человеком пылким и восторженным, но в то же время очень энергичным и удивительно жизнестойким. Он оставался моим другом до самой его недавней смерти. Мой отец и дядя Робер снимали маленькую контору из трех комнат на Пятой Авеню, где молодой человек из Голландии по имени Петер Флек пытался распутать сложные хитросплетения документов, заполнял многочисленные декларации, приводя в порядок дела моей семьи.