Я приехал в усадьбу моей тещи[12] около Альсия, принадлежавшую раньше Руфу Вергинию[13]; печаль и тоску об этом прекрасном человеке разбудило во мне само это место, уединение которого он любил и которое называл «гнездышком своей старости». Куда бы я ни шел, его искала моя душа, его искали мои глаза. Я захотел посмотреть на его памятник, и горько мне стало от того, что я увидел. Памятник до сих пор не окончен, и не потому, что сделать это было трудно: работы там не то что немного, а совсем мало. Нерадив человек, которому поручено было об этом позаботиться. Негодование и жалость охватили меня: прошло десять лет после его смерти — и над его заброшенными останками ни надписи, ни имени, а ведь слава его обошла весь мир. А он сам предусмотрительно поручил, чтобы о его дивном, бессмертном поступке было написано в стихах:
Здесь покоится Руф; когда прогнали Виндекса,
Власть он не взял себе: родине отдал ее.
Так редки верные друзья, так быстро забываем мы умерших, что сами должны строить себе усыпальницу и на себя брать все обязанности наследников. Кто не побоится того, что случилось с Вергинием? Возмутительнее и известнее делает обиду, нанесенную Вергинию, его слава. Будь здоров.
Разве ты не знаешь, что рабы всех страстей сердятся на чужие пороки так, словно им завидуют, и тяжелее всего наказывают тех, кому больше всего им хотелось бы подражать? А между тем даже людям, которые ни в чьем снисхождении не нуждаются, больше всего пристало милосердие. Я считаю самым лучшим и самым безупречным человека, который прощает другим так, словно сам ежедневно ошибается, и воздерживается от ошибок так, словно никому не прощает. Поэтому и дома, и в обществе, и во всех житейских случаях давайте придерживаться такого правила: будем беспощадны к себе и милостивы даже к тем, кто умеет быть снисходительным только к себе. Будем помнить, что Тразея, кротчайший человек, великий именно своей кротостью, часто говаривал: «Кто ненавидит пороки, ненавидит людей».
Ты, может быть, спросишь, что заставляет меня писать об этом? Недавно один человек, — лучше, впрочем, поговорим об этом лично; хотя нет, вовсе не надо и говорить. Я боюсь, как бы поступки, которые я не одобряю в нем; преследование людей, задевание их, сплетни, — не оказались в противоречии с тем, чему я учу. Кто бы он ни был, каков бы ни был, умолчим о нем: заклеймить его — в этом никакого примера нет, а не заклеймить его — это человечно. Будь здоров.
И радость, и утешение для меня в литературных занятиях; всякую радость делают они радостнее, всякую печаль менее печальной. Огорченный и нездоровьем жены, и опасными болезнями, а иногда и смертью моих людей, я прибегал к единственному облегчению в скорби — к занятиям: они заставляют меня лучше понять несчастье, но и учат терпеливее его переносить. У меня в обычае отдавать на дружеский суд, в первую очередь на твой, то, что я собираюсь выпустить в свет. Обрати поэтому особое внимание на книгу, которую ты получишь с этим письмом: боюсь, что я в своей печали был к ней не очень внимателен. Я мог, скорбя, заставить себя писать, но заставить себя писать так, как пишут с легкой душой, этого я не мог. А затем как занятия дают радость, так и занятия идут лучше от веселого настроения. Будь здоров.
Ты спрашиваешь, каким образом я распределяю свой день в этрусском поместье. Просыпаюсь, когда захочу, большей частью около первого часа[17], часто раньше, редко позже. Окна остаются закрыты ставнями; чудесно отделенный безмолвием и мраком от всего, что развлекает, свободный и предоставленный самому себе, я следую не душой за глазами, а глазами за душой: они ведь видят то же, что видит разум, если не видят ничего другого. Я размышляю над тем, над чем работаю, размышляю совершенно как человек, который пишет и исправляет, — меньше или больше, в зависимости от того, трудно или легко сочинять и удерживать в памяти. Затем зову секретаря и, впустив свет, диктую то, что оформил. Он уходит, я вновь вызываю его и вновь отпускаю. Часов в пять-шесть (время точно не размерено) я — как подскажет день — удаляюсь в цветник или в криптопортик[18], обдумываю остальное и диктую. Сажусь в повозку и занимаюсь в ней тем же самым, чем во время прогулки или лежания, освеженный самой переменой. Немного сплю, затем гуляю, потом ясно и выразительно читаю греческую или латинскую речь не столько ради голоса, сколько ради желудка[19]; от этого, впрочем, укрепляется и голос. Вновь гуляю, умащаюсь, упражняюсь, моюсь.
Если я обедаю с женой и немногими другими, то читается книга, после обеда бывает комедия и лирник; потом я гуляю со своими людьми, среди которых есть и образованные. Разнообразные беседы затягиваются на целый вечер, и самый длинный день скоро кончается.