— Споткнулись? Что-то я не заметил, чтобы кто-то споткнулся.
— По счастливой случайности никто не упал, но это вызывает у них неуверенность.
— Ну, с этим обратись к режиссеру, неуверенность по его части.
— Макс, ну зачем тебе этот бугор посреди сцены?
— Ты написал кладбищенскую пьесу, — отчеканил он, как будто каждое слово было написано огненными буквами в глубине моих глаз, — а не семейную хронику. Действие происходит на кладбище, здесь похоронен их сын, а вместе с ним их совесть, которая достает их из-под земли. И пусть кому-то не очень удобно, но что-то должно, черт подери, говорить, о чем пьеса. Так что бугор я не уберу.
Мне пришлось согласиться, что каким-то необъяснимым образом пригорок объединил пьесу вокруг некоего высшего действа, обладавшего определенной властью. А если кто-то из актеров случайно спотыкался, это в самом деле напоминало, что пьеса о больной совести. В конце концов, независимо от того, сыграл бугорок свою роль или нет, Макс настолько затерроризировал меня, Казана и всех остальных, что мы поверили ему. В противном случае с ним надо было конфликтовать — а это было самоубийство.
Казан, Клерман, Горелик, Артур Кеннеди, Карл Молдон — все это были люди, связанные с уже прекратившим к тому времени существование «Групп-театр», который пусть неоднозначно и опосредованно, но все-таки продолжал оказывать влияние на развитие театра, в том числе и за пределами Соединенных Штатов. Понятно, что к их идеализму я относился серьезнее, чем они сами, но я не был актером и мог позволить себе огорчаться, когда они ударились в отступничество: им надо было жить, и, стоило появиться вагону с деньгами, многие поторопились, пока он не исчез, вскочить на подножку. На репетициях, помогая друг другу, критикуя, давая советы, они напоминали футбольную команду, ибо идеал «Групп-театр» состоял в том, что они суть нечто большее, чем талантливые одиночки. Индивидуализм у них считался признаком актерского цинизма.
Первое исполнение пьесы в Нью-Хейвене захватило зрителей и пробудило потускневший идеализм военных лет. То, что такая серьезная работа может рассчитывать на широкое признание, повергло актеров в напряженнейший поиск новых нюансов, чтобы все, даже самая незначительная деталь, работало на общее впечатление. И на премьере в Бостоне и в Нью-Йорке спектакль напоминал четко прочерченную пулей траекторию, которая вдавливала зрителя в кресло.
Потребовалось немало времени, пока я понял, что известность была оборотной стороной одиночества. Особенно в те годы, когда драматургия считалась не столько искусством, сколько ремеслом, и серьезная пьеса, способная завоевать Бродвей, вызывала зависть, ибо большинство попыток подобного рода кончалось провалом. Перестав быть только зрителем и став отчасти объектом созерцания, я все еще не мог свыкнуться с мыслью, что в моей жизни неизбежны перемены. И наверное, чтобы подтвердить свою неразрывность с прошлым, я через месяц-два после бродвейской премьеры «Всех моих сыновей» устроился на фабрику на Лонг-Айленде. Всю неделю, изо дня в день, в полном молчании приходилось стоять у вращающегося барабана вместе с шестью или восемью рабочими, мужчинами и женщинами, как отбывающим свой срок заключенным, — мы вставляли перегородки в деревянные коробки для пива. Пьеса приносила около двух тысяч долларов в неделю, а здесь я был самым низкооплачиваемым, получая сорок центов в час. Состояния ирреального отчуждения, в котором я оказался, пытаясь уйти от себя и одновременно обрести себя, мне хватило на несколько дней, все оказалось пустой тратой сил, и я взял расчет. Если не вдаваться во всякого рода рассуждения, то, видимо, это была попытка остаться одним из многих, тогда как известность подталкивала к тому, чтобы формально согласиться на одиночество. На самом деле никакой особой общности не было: рабочие, с которыми свела судьба, никогда в жизни в театр не ходили и едва ли собирались это сделать. Так что, если я в каком-то высшем смысле воображал, будто говорю от их имени, это было моим заблуждением, которого они бы не поддержали.
В то же время это была реакция на то, что я одержал верх, и мое былое соперничество с братом, в чем нельзя было прилюдно признаться и от чего нельзя отречься, разгорелось с новой силой. Я желал и в то же время не желал превзойти брата, точнее, это относилось к тому маленькому мальчику, который все еще жил во мне, тем более что я ведь знал, как Кермит мною гордится. Первый храм, однако, возникает в голове, и Бог в нем двуликий. Во всяком случае, возложив к ногам идола месяц низкооплачиваемой и отупляющей работы, я вернулся домой и засел за работу. Пьеса «Все мои сыновья» оказалась платой и по другим векселям, ибо это была первая крепко сбитая пьеса после семи или восьми других, более свободных по форме и велеречиво поэтичных. Теперь я вознамерился приоткрыть ту сторону жизни души, которая бы дала возможность взглянуть на царивший там хаос.