Я ощущал, будто меня вплели в темный красивый узор гобелена, где линии струились и в то же время их расположение оставалось неизменным. В центре, конечно, был я в высоком сумеречном храме под боком у прадеда, низким голосом выводившего текст древнееврейской книги. Рядом сидел красивый, опрятный и всегда безупречно правильный брат, который уже многое понимал и все больше и больше становился похожим на нашего отца. Тот, в свою очередь, когда бы ни приходил в синагогу, всегда долго искал в молитвеннике нужное «место». Отец прилично знал древнееврейский, но, стоило мне поймать его взгляд, делал бесстрастное лицо и обязательно должен был подмигнуть своими голубыми глазами, будто говоря: «Потерпи, это ненадолго». Что касалось деда, Луиса Барнета, я уже тогда не видел в нем ничего, кроме напыщенной чопорности, — он был настолько же лишен юмора и великодушия, насколько его отец являлся олицетворением легкой, свободной игры духа. Человеческий род в своем развитии, сделав шаг вперед, всегда спешит отступить на один шаг назад.
Кульминацией моей яркой, хотя и неосознанной религиозной жизни стал поход с прадедом в синагогу, когда нас с ним оставили как-то на целый день вдвоем. Он приказал мне закрыть глаза и не подглядывать, а сам совершил нечто странное — снял башмаки и остался в одних белых носках. Потом встал, поднял над головой молитвенную накидку, еще раз строго-настрого запретил мне подглядывать, подождал, пока я закрою глаза руками, и затем удалился, оставив меня сидеть на скамейке сбоку от алтаря на своем почетном месте старейшины.
Я безропотно пребывал в темноте, прислушиваясь к низким мужским голосам, которых около алтаря заметно прибавилось. Алтарь был покрыт куском красного бархата с кисточками и золотой тесьмой, на нем стоял массивный подсвечник, за которым виднелся Священный Ковчег, небольшой, по плечо, стенной шкаф, где, как в игрушечном домике, за двустворчатыми резными дверцами хранились бесценные свитки Торы. Меня, конечно, больше всего интересовали эти дверцы: они были фута три в высоту, и я вполне мог пройти туда, если бы только разрешили. Я любил смотреть, как их открывают и закрывают, бережно возлагая на плечо тому, кому выпала честь нести свитки размером в мой рост. Во время священнодействия перехватывало дыхание, поскольку, доведись их нести мне, я бы обязательно уронил и, конечно, был бы ввергнут во тьму.
Со всем пылом религиозного послушания я закрывал руками глаза, как вдруг услышал хор мужских голосов. С дюжину человек нескладно, не в унисон выводили каждый свою мелодию, послышались глухие удары, сильнее, громче, голоса окрепли, часть из них взметнулась ввысь над общим тревожным баритональным гулом, и, превозмогая все, голубем взмыл в воздух чей-то тенор, а глухие удары участились. От неожиданности у меня сами собою разжались два пальца, и сквозь частокол ресниц я увидел нечто несусветное — человек пятнадцать старцев в белых носках, согнувшись каждый под своею шалью, кружились в танце! Я замер от ужаса. Среди них был мой прадед, а я нарушил запрет. Но что в этом было такого запретного? То, что они без башмаков? Или приняли недостойную позу? А может быть, то, что, несмотря на возраст, радовались, выражая свои чувства странно и непонятно. Никогда в жизни я не слышал такой дикой и нелепой музыки — каждый танцевал сам по себе, взывая во тьму пространства, которое простирается над обыденной жизнью человека, пространства, о существовании которого узнаешь во время молитвы.
Тем временем они сбросили накидки, и я тут же зажмурился, зная, что виноват, ибо должен был тихо дожидаться, пока прадед разрешит мне открыть глаза. Я был мал, но у меня никогда не возникало сомнения, что это пригрезилось, да и память сохранила все слишком ярко. Особенно мучило, что он меня очень любил, и ведь именно его неким осмотическим образом я избрал, стараясь подражать ему как писатель, хотя прадед умер раньше, чем я пошел в школу.