— У вас не будет чернил? — Напряженный взгляд прямо в глаза — необычайно трогательная манера дать понять, что она знает, кто я, и ей известно, что теперь я один.
— Чернил?
— Я пишу.
— Нет, чернил нет. Я могу предложить шариковую ручку.
— Спасибо. Но я пишу только простой.
— A-а. Так вы писательница?
Тонкий лед. Ее щеки порозовели.
— Ну что вы, я еще только учусь. — Она слегка улыбнулась.
— Отлично. Рад предложить вам шариковую.
— Спасибо. Мне действительно надо чернил.
— Тогда ничем не могу вам помочь.
— Извините. — Она повернулась, чтобы уйти. От обиды голос стал высоким.
Я подошел к окну и с высоты восьмого этажа посмотрел вниз на бассейн. Молодая женщина плыла кролем. Она вышла из воды и стала загорать на солнце, наклонившись, чтобы отжать мокрые волосы. У нее были толстые бедра и широкий зад. Женщины, божественные измученные существа. В юности я особенно остро чувствовал, что им постоянно лгут, — почему они никогда не замечали этого?
Я поехал на пляж, но дул холодный бриз, и там почти никого не было. В ленивости Тихого, в отличие от более резвого, холодного и соленого Атлантического, сердитого и полного идей, всегда чувствуется какая-то апатия, почти одиночество.
Из воды вышла девушка с ньюфаундлендом на поводке. «Да есть миллион красивых девушек», — как-то сказала она мне, когда я любовался ею в новой синей юбке от матросского костюма. Она хотела, чтобы все было сразу, но одно исключало другое: восхищение внешностью таило неуважение к личности, в то время как она бесконечно боялась оказаться незамеченной. Я снял ботинки и шлепал по кромке теплой воды, мягко набегавшей на прибрежный песок. На завтра не было никаких планов, но что-то подталкивало, заставляя спешить и стараться не упустить время. Ради чего? Кто собирает утраченное время? Его нельзя потерять, мы просто транжирим его, выбрасываем, все зависит от человека, а я не хотел больше отказываться от самого себя, вот и все, и решил пожить так какое-то время. Надо было учиться преодолевать внутреннюю апатию, вылечиться, отдавая энергию вовне, открыться навстречу миру, перестав ориентироваться на одну цель, которой не стало.
Разве можно разобраться в себе, тем более понять другого человека? Единственное, что оставалось, — это ирония. Остывающее светило, которое садилось сейчас на моих глазах, где-то вставало раскаленным и новым.
Неужели кто-то всерьез полагал, что это место принадлежит ему? Было странно подумать, что она родилась здесь. Только поэтому я уже не мог понять ее — она верила, что этот город — реальность, а не вид
В такой вечер, когда солнце садилось, «они сказали, что мы едем покататься на машине, а когда остановились, я увидела, что это приют, вцепилась в дверцу и закричала: „Я не сирота, я ведь не сирота!“ Они отрывали мои пальцы, чтобы завести в дом и оставить». Теперь она научилась смеяться над бедными неразумными людьми, которые бросили ее.
Я вернулся к машине и сел, чтобы отряхнуть с ног песок. Прохладная ночь наступает в Калифорнии быстро, как будто в теплой комнате распахнули дверцу холодильника. Первая ночь в приюте убила в ней благословенность жизни, и это чувство умерло в ней. У нее были мать и отец, но при этом не было дома; у нее были корни и своя жизнь. Теперь же то, кем она была, навсегда перестало иметь какое-либо значение. И можно было провалиться в бездну от того, что кто-то о тебе скажет, или потеряться — когда кто-то окинет цепким взглядом. И стать покладистой и пропеть песенку сиротки, очаровывающую своей правдивостью.
Может быть, ее крик означал, что она знает, у нее есть настоящий отец, и он был даже женат на ее матери? Возможно, мать сама во время одного из буйных приступов по возвращении из больницы придумала историю о том, что отец дочери был богатый красавец, отказавшийся признать ее? Терзаемая грехом, подверженная религиозному остракизму, не сама ли эта бедная женщина придумала историю о незаконном младенце, на котором лежит проклятие, обретя в этом оправдание убийству и перенеся факел из своего сердца в сны дочери? Где он продолжал полыхать, увы.
Бен Хехт первый понял, какой клад таит в себе идея ее сиротства, и занялся разработкой, но она сама так никогда и не могла четко ответить, действительно является сиротой или ее лишь на какое-то время отдавали в приют. Похоже, для нее это оставалось столь же неясно, как для ее матери, от которой она только и усвоила, что незаконный ребенок — грех, а грех делает тебя никчемной. Хехт уловил привлекательность этой идеи, ибо если ты никчемен и выглядишь как невинный ребенок, то беззащитен как объект сексуальных вожделений или, если хотите, ты — вольный дух, и никто в мире не властен потребовать отчет в твоих поступках.