Осторожность Оппенгеймера служила ему защитой, но весьма затрудняла наши доверительные беседы, хотя я допускаю, что у него были серьезные основания относиться к писателям с подозрением. И все-таки мои вопросы, по-видимому, заинтересовали его, несмотря на то что он уклончиво отвечал на них, кроме главного — не убиваем ли мы поступками, которые трудно оправдать, собственные отношения, а значит, душу. Он неторопливо перевел на меня свой взгляд, посмотрев прямо в глаза с выражением, которое свидетельствовало, что вопрос задел его за живое. Отвечая, он подчеркнуто мягко не согласился с этим. Я понял, что он действительно страдает, а не просто сожалеет о былой известности и успехе. Большего в тот момент мне было не надо.
Я уехал, убежденный, что задать вопрос — значит ответить на него. Люди вынуждены не признавать очевидное: сумрак, почти физический, сгустившийся вокруг этих правдоискателей, теперь показался мраком отрицания. Им пришлось поверить, что их всего лишь выбросил на поверхность великий поворот истории, подобно тому как мощная гравитационная сила всасывает на своем величественном пути новые звезды. И все-таки надо было признать, что их гениальность вложила разрушительную силу богов в руки невежественных и мелких людей.
Вернувшись в Роксбери, я начал страница за страницей писать белым стихом пьесу о человеке, прототипом которого был Оппенгеймер. Его герой подавал сигнал для начала рокового эксперимента по взрыву первой атомной бомбы. Писать пьесу было легко, но она выходила безжизненной, так как я не мог справиться с описанием повседневного быта персонажа. В процессе работы я пришел к мысли, что чувство вины может быть выражением ошибочно или ложно понятых отношений с человеком или событием, некой фантазией, чтобы уйти от настоящей ответственности. Вина предполагает боль без побуждения к действию и унижение от раскаяния: короче говоря, испытывая чувство вины, мы как бы освобождаемся от необходимости что-либо менять в своей жизни.
Я вдруг понял, почему «Падение» Камю не принесло удовлетворения. Взглянув в лицо страшной правде собственной виновности, человек, с точки зрения Камю, должен вообще отказаться от осуждения себе подобных, но разве можно перестать осуждать других? Как прожить жизнь, не различая добра и зла? В стремлении признать противоречия жизни животворными можно ли отказаться от чувства морального отвращения? А если мы перестанем судить о нравственном, тогда к чему взывать, попав в руки убийцы?
Пьеса об атомной бомбе могла получиться, только если бы вызывала чувство ужаса. Я не знал, сколько мне отпущено жить, но хотелось оставить после себя нечто абсолютно правдивое. Пьеса вскрывала одну из извечных дилемм науки, но не увлекла тем, что открылось. А если краска стыда не заливала меня, когда я писал, то знал, что ничего путного не получится. (Так же, наверное, как и у других.)
Я начал думать над художественной формой, которая могла бы выявить природу отрицания, своего рода массовой лжи нашего времени. Я еще не знал, что Америка готовится к войне во Вьетнаме, методично отрицая, что это война, и те, кто будет сражаться, достойны скромных солдатских почестей. Самая раскрепощенная в мире американская культура представлялась культурой отрицания: подобно тому как наркотики, расковывая сознание, разрушают мозг, новая сексуальная свобода отвергала сострадательное самоограничение, которое делает любые человеческие отношения неподвластными времени. Какой-нибудь буржуа, оценивая людей по одежке, мог не воспринимать того, кто носит джинсы или поношенные костюмы, в то время как за длинными патлами скрывалось, выступая под маской раскрепощенной чувственности, отрицание равнодушия.
Новая пьеса по форме должна была стать исповедью, так как в ее основе лежал поиск главным персонажем самого себя, преодоление невозможности идти себе навстречу. При этом она была бы не более автобиографична, чем все, что я написал. Из заброшенной десять лет назад пьесы о группе ученых, работавших на магната-фармацевта, в нее перекочевала фигура Лоррейн как олицетворение откровенной чувственности, по-кошачьи воплощавшей природные силы. Она противостояла ограниченному, умствующему герою, который искал в ней начала для обновления собственной жизни.
Через несколько недель после завершения «Неприкаянных» Мэрилин, вернувшись в Нью-Йорк, позвонила в гостиницу, где я жил до переезда в «Челси», и спросила: «Ты что, не собираешься приезжать домой?»