Я был не прочь поспорить с театральными пристрастиями Элиота, но Лоуэлл уже говорил о другом и не стал бы меня выслушивать, просто бы не смог. Все китайское восхищало, было практически безупречно. Принять приглашение на фестиваль искусств в Белом доме означало пасть на колени и молить Америку о милосердии к Вьетнаму. Рузвельт был мошенником и лжецом; Кеннеди много читал.
— Рузвельт, насколько мне известно, — сказал я, — сожалел, что не помог Испании.
— Неужели? — Впервые в его речи возникла пауза, и, казалось, он с нетерпением ждет, что я скажу дальше. — Откуда ты знаешь?
— Об этом пишет в своем дневнике Гарольд Айкс. Он сказал Айксу, одна из его самых больших ошибок заключалась в том, что он не поддержал левых против Франко.
Лоуэлл просветлел. Он любил сплетни, неизвестные факты, и, наверное, ему импонировала мысль о том, что Рузвельт испытывал приступы раскаяния. Затем вновь переключился на свою тему, преспокойно заговорив о «совершенно маниакальной полосе своей жизни» — по-видимому, истории с Белым домом. Я подумал, какой он отважный человек, если может так настойчиво говорить об одном и том же, несмотря на отвлекающие моменты. Будто только безостановочная болтовня делала реальность реальностью и давала над нею власть.
Было горько подумать, что могло бы случиться, если бы его смелые пацифистские взгляды восторжествовали и мы не вступили бы в войну против Гитлера, во время которой он просидел в тюрьме как ее убежденный противник. Сидя на траве и глядя на воду, я попытался следить за стремительным бегом его отрывочных призрачно-ясных мыслей, и мне показалось, что он удивительно созвучен нашему времени с его огромными масштабами, безудержными упованиями и убийственной рациональностью. Я вдруг отчетливо понял, что мы очень похожи — одного возраста и почти одного роста, оба носили очки в черепаховой оправе и одинаково облысели, — но во мне не было того демонического искушения, которое позволяло быть беспечным по отношению к выживанию. Его взгляды, как бы они ни были воплощены в его творчестве, были настолько максималистскими, что совершенно не годились для жизни, в то время как я не мог долго заниматься тем, в чем не видел хоть каплю реальной пользы. Он увлекался высокими мечтаниями, а я чувствовал призвание убеждать людей, не имевших за душой ничего, кроме здравого смысл. И вопреки всему считал — писать надо, чтобы спасти Америку, а это значит увлечь людей и хорошенько встряхнуть их.
Необъявленная война стала казаться, как у Оруэлла в «1984», бесконечным телевизионным шоу, хотя втайне задыхалась, кашляла, цепенела. И это в корне изменило драматическое действо; раньше сокрытое всплывало в конце третьего акта, теперь мы все оказались в третьем акте. Я всерьез начал сомневаться, возможны ли пьесы, где внутренняя тема обретает поступательное развитие. Если нет, то мы, по-видимому, двигались к новому типу культуры. Нас губило то, что мы слишком осознанно, слишком осмысленно лгали в ходе этой войны, понимая, что тем самым подменяем реальность, а не противостоим национальному самообману. Чт
Я все чаще вспоминал своего бывшего приятеля Сида Фрэнкса, полицейского: «Не могу читать книжки. Меня все время мучит вопрос, откуда автор знает, что будут делать персонажи. Кто что хочет, тот то и делает, в том смысле, что каждый делает что хочет. Или, например, в пьесах — почему, как только доходит до самого интересного, сразу занавес?» Он опередил свое время: «серьезные» пьесы попросту перестали существовать, вовсю главенствовал стиль иронического удивления — воистину каждый делал что хотел, и любой намек на невероятное был не больше чем изображением невероятного, и ничем иным. Это была убогая эстетика полицейского, которую можно встретить в любом полицейском участке мира.
Я забавлялся, перекладывая Эдипа на комический лад: мой современник обнаруживает, что женат на собственной матери, но вместо того, чтобы ослепить себя, садится и начинает стенать: «Боже, за что такая немилость. Надо пойти посоветоваться с врачом, не повлияет ли это на наше потомство». Если порушенный порядок вещей лишить возвышенного, воистину не останется ничего, кроме анекдотических пьес, ибо отпадет необходимость возвыситься над обыденным, чтобы уловить мгновение Бога.