— Это, конечно, лестно, но вы не поняли главного — по любым изменениям голосуют все члены ПЕНа.
— Да, но вы им подскажете, Миллер. Объясните, что от них требуется…
— Здесь нужна предельная ясность. О каких изменениях идет речь?
— Есть отдельные моменты, которые советские писатели никак не могут принять, ну просто никак.
Ну разумеется. Все было очень просто: они никогда не согласятся отменить в России цензуру, даже протестовать против этого не будут. Ничтоже сумняшеся они в духе советских руководителей полагали, что я обладаю в ПЕНе диктаторскими полномочиями. А потому надеялись, что я помогу им переписать устав, отказавшись от его свободолюбивых целей. Единственное, что им было нужно, так это престиж участия в западной организации, переписав правила которой, они и дальше будут отстаивать свободу, переведя это, однако, в собственной стране на язык иных понятий и подкрепив муштру своих писателей международным авторитетом.
Я вспомнил нашу беседу, когда в восьмидесятые годы ЮНЕСКО приняла новую журналистскую хартию, согласно которой журналистам запрещалось критиковать правительства, а те, кто отваживался, могли даже потерять право на работу. Конечно, в тот момент я не мог представить себе такого ужаса, но интуиция подсказывала, что Сурков предлагает советское участие в ПЕНе в обмен на выхолащивание его деятельности.
— Я должен предупредить вас, что может разразиться скандал, — наконец выговорил я.
Было ощущение, как будто из меня выжали все соки, я был раздражен и очень хотел, чтобы он ушел. С его лица сползла отеческая улыбка.
— Это будет огромный шаг назад, если вы решитесь сделать то, что задумали. — Он даже не спросил моего мнения, настолько был уверен.
— Лучше все оставить как есть, чтобы избежать нового конфликта. Возможно, в будущем мы когда-нибудь придем к единой точке зрения, но пока устав ПЕНа полностью удовлетворяет меня и вам не следует рассчитывать на мою поддержку, если надумаете его менять.
Пирог подошел, но быстро осел. Когда дверь за ними закрылась, я остался один и меня с новой силой охватило отчаяние. Неужели они всерьез рассчитывали заменить хартию ПЕНа каким-нибудь «кодексом, — я тут же представил себе, — ответственности писателя перед лицом миролюбивых сил», чтобы в случае несогласия кого-либо его легко можно было выгнать из ПЕНа? Нетрудно было понять, к чему они клонят. Сурков, похоже, решил внедрить на Западе советскую «дисциплину», залив отстоем многолетней советской системы контроля над писателями страны Возрождения и Просвещения. Короче, не была ли кампания вступления в ПЕН-клуб скрытой агрессией?
Сурков многое открыл мне за несколько минут. Самое печальное заключалось в том, что некоторые из знакомых советских писателей настаивали, чтобы я продолжал переговоры. Они надеялись на чудо, которое изменит политику; во имя этого я, по их настоянию, должен был действовать, пренебрегая нелепостью ситуации.
Но моя тревога рассеялась, когда я понял, что мир в целом все-таки против Суркова. Стремление к свободе заложено в человеческой природе, и такие, как он, обречены на поражение.
Стоило постичь это, как я снова разволновался, но теперь не только о русских. Вспомнились язвительные расспросы в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Конечно, это можно было бы сбросить со счетов, что не так-то легко в отношении советского общества, но как американская демократия смогла породить людей, которые не видели ничего незаконного в том, чтобы, пользуясь имевшейся в их руках властью, превращать политических диссидентов в изгоев?
Неужели этой битве нет и не будет конца?
Я вдруг задумался над необыкновенным рационализмом американского Билля о правах, порожденного не чем иным, как все тем же казуистическим человеческим разумом. В который раз Америка заставила восхищаться собой — удивительная страна, сама идея которой поражает.
Я уже говорил, что почти во всех моих пьесах есть юрист, о чем сам не догадывался, пока мне не написал человек, связанный с этой областью. Четыре года президентства в ПЕН-клубе, годы, отданные делу Рейли, открыли глаза на то, что идея законности являлась для меня наивысшей социальной реальностью, подобно тому как физические законы служат основой науки — последнее воззвание к порядку, разуму, справедливости. В некоем первичном смысле Закон есть промысел Божий.
Эта идея глубоко засела во мне, что стало понятно много позже, когда я уже не был президентом ПЕНа и мы с Ингой в 1978 году впервые оказались в Китае. Одним из первых, с кем довелось познакомиться, был эмигрировавший американец-юрист левого толка, более двадцати пяти лет прослуживший в Пекине переводчиком. Эпоха Мао, «культурная революция» миновали, и теперь он хотел разобраться не только в непонятном настоящем и туманном будущем, но, в силу профессионального интереса, в прошлом с его почти тотальным разрушением представления о законе как таковом.