Мне кажется, наиболее многообещающим и полезным оказалось то, что на Конгрессе встретились латиноамериканские писатели. Я заметил, что во время заседаний они собирались группками в коридорах и на последних рядах, восторженно перешептываясь на испанском и обнимаясь, как новообращенные друзья. Многие из них жили не далее как в нескольких сотнях миль друг от друга, но не имели денег на путешествие и впервые встретились здесь, в Нью-Йорке, благодаря тому что их приезд финансировался собранными для этой цели Американским центром средствами.
Переводчик Луи Галантьер и юрист Юлий Изакс, немало времени посвятившие ПЕНу из одного интереса к писательской среде, добились того, что Госдеп снизил квоту (куда были еще не включены бывшие нацисты) приема «политически нежелательных» лиц, и в Конгрессе смогло принять участие блистательное созвездие латиноамериканских писателей (за исключением кубинцев, которые сделали вид, что получили приглашение слишком поздно, — нелепая уловка, которая тем не менее позволила им позже обвинить Неруду, будто он продался империализму, что его задело, и он, судя по мемуарам, никогда не простил им этого).
Я предложил тут же провести небольшой конгресс латиноамериканских писателей, и они быстро и восторженно откликнулись, собравшись в одном из залов в гостинице «Грэмерси-Парк». До американцев и европейцев еще не дошли отзвуки великого взрыва латиноамериканского романа, но уже жило предощущение грядущего, к которому все они, независимо от стран и социальных условий, имели отношение. Присутствие центриста перуанца Марио Варгаса Ллоса, аргентинца правых позиций Викториа Окампо и мексиканца Карлоса Фуентеса с его левыми симпатиями открыло для меня горизонты новой литературы, полной созвучия, как в глубине души я и предполагал, жизненно важным проблемам и возможностям. Короче, литература была призвана говорить о современной человеческой жизни и тем самым изначально противостоять несправедливости как разрушению этой жизни. Конгресс был посвящен теме «Писатель как воплощение независимого духа», и, естественно, разговор коснулся «чистого» и «ангажированного» искусства, или, как сказал Фуентес, проблемы Малларме и Диккенса. Однако для Латинской Америки, как и для Соединенных Штатов, подобное противопоставление, думаю, не играло особой роли, ибо Неруда и Борхес, Карпентьер и Астуриас, Октавио Пац и Кортасар отстаивали одни и те же интересы, будучи приверженцами жизни духа и его свободного становления. Открывая Конгресс, я в своей речи за два дня до этого остановился на иной трактовке той же проблемы: основа нашей взаимной терпимости коренится в осознании того, что в разных странах люди живут в неодинаковых условиях и поэтому писателям и литературе следует предъявлять особый счет, ибо жизнь в ее полноте не могут воспроизвести никакие политические формулы. В качестве примера я сослался на то, о чем говорил в Лондоне на ежегодной международной встрече, что нам нельзя забывать о тех сотнях писателей, которые томятся в тюрьмах по всему белу свету.
Теперь я понял, что ПЕН может стать совестью мирового сообщества писателей. И надо было подавить гордыню, что именно американские писатели подняли этот вопрос, оказавшись, с их непомерной рассудительностью и неизлечимым идеализмом, возможно, единственными, кто мог его поставить. Если ПЕН был когда-то подобием литературного клуба, то теперь все изменилось.
Само наличие на встрече разнообразия точек зрения открывало новые перспективы. Неруда, могучее древо латиноамериканской поэзии, с которого в далекие тридцатые началось мое знакомство с латиноамериканской литературой, приехал с чувством обиды, зная, что нам пришлось получать специальное разрешение на его въезд в страну. Но на него со всех сторон обрушились приглашения читать стихи, и он дважды выступал на 92-й улице и даже сделал несколько коммерческих записей. Из книжного магазина Добера и Пайна он не мог выйти несколько часов подряд, покупая Уитмена и все, что нашел о нем, а также сонеты Шекспира. Когда он заглядывал в книгу, брови ползли вверх, и он становился похож на экзотическую птицу, какого-то огромного крупноголового попугая. Несмотря на отрицательное отношение к нашей политике в Латинской Америке, нельзя было не почувствовать его теплоты к Нью-Йорку и Америке.
Путешествуя вместе с ним и с Ингой по Уиллидж, я больше всего был озадачен тем, как человек такой мощи духа все еще поддерживал Сталина. Единственное, чем я мог объяснить его заблуждение, — глубокое неприятие буржуазного общества, породившее почти религиозную лояльность к тому сну, которым Россия оказалась для доверчивых тридцатых, к стране, не признать жизнь которой он считал для себя бесчестьем. Этому, бесспорно, способствовала постоянная ориентация американской внешней политики на поддержку правых диктаторских режимов, так что даже у самых умеренных реформаторов на местах не оставалось другого выхода, как поддерживать советскую модель.