Отличаясь внутренней глухотой к самому себе и к тому, что мне подсказывало собственное творчество, я счел его абсурдным. Что там ни говори, а «Человек, которому всегда везло» — атеистическая пьеса: силам небесным здесь противопоставлялась личная доблесть и путь к спасению открывался в труде. Однако драматическое произведение, если дать ему жить по его собственным законам, несет в себе нечто большее, чем предрассудки или ограниченность автора. Истина заключалась в том, что действие пьесы неумолимо требовало трагической гибели Дэвида, а мой здравый смысл не допускал этого. В начале сороковых годов подобный финал казался мне обскурантистским. Действие пьесы сродни поступкам человека, которые говорят о нем больше, чем слова. Она несла в себе отчаянный порыв Дэвида познать себя, стремление разорвать космическую тишину, которая единственная дарует веру в этой жизни. Иными словами, Дэвид преуспел в накоплении сокровищ, которые оказались ему не нужны, и их поразила ржа. Этот парадокс стал краеугольным камнем, который лег в основу всех моих последующих пьес.
Стоя во время спектакля в глубине зала, я выдержал только одно представление «Человека, которому всегда везло». Винить было некого. Постановка напоминала грубую заплату или музыку, которую исполняют не на тех инструментах и не в той тональности. Я понял, что это моя последняя пьеса и я никогда не буду их больше писать. Распрощавшись на последнем представлении с актерами, я с чувством огромного облегчения добрался на метро до дома и прочитал о массированной бомбардировке союзнической авиацией захваченной нацистами Европы. Хоть где-то что-то было реальным.
Стоит подумать о религии, я тут же вспоминаю, как впервые услышал о марксизме. Погожим днем осенью 1932 года, обуреваемый сомнениями, я отправился в синагогу на М-авеню. Надо сознаться, меня привели туда поиски Бога. Прошло несколько лет, как я с большим успехом произнес во время bar mitzvahs речь, заслужившую высокую похвалу отца: «Ну, отхватил!» Меня мучили приступы пробуждавшейся чувственности, и синагога стала ассоциироваться с тем чудным днем, когда я утвердил себя, пусть даже хотя бы в слове. В храме, свидетеле моего триумфа, у конторки сидели три старика-зануды и курили турецкие папиросы. Они отрешенно посмотрели на меня, когда я попытался объяснить, что пришел поговорить о Боге. Их это явно не интересовало, они жили другим: бюджетным дефицитом здания, тем, что храм посещает все меньше народу, разными бытовыми проблемами. Поскольку, по-видимому, ни один отрок до меня посреди недели не донимал их такими вопросами, они были потрясены. Придя в себя, старики переглянулись, будто ища друг у друга поддержки, а потом один из них предложил мне прийти в субботу, когда будет служба. Я знал, что службы носят формальный характер и помогают скорее тем, кто уже решил для себя вопрос веры. Я же нуждался в слове, которое дало бы возможность одолеть внутренний разлад и принесло бы покой, помогло стать таким, как все.
Ничего не оставалось, как плестись домой за два квартала. На душе было горько и тягостно. Дом всегда значил для меня очень много. В дождь, когда нечего делать, я любил пылесосить ковры, клеить расшатавшиеся ножки стульев, а весной сажать во внутреннем дворике, где попадалась масса слегка присыпанных землей консервных банок и старых ботинок, тюльпаны. Возился я обычно поблизости от сетки футов в десять высотой. За ней жил в конуре Рой, волк, которого наши соседи Линдхаймеры держали на цепи. Это был самый разнастоящий волк. Его выгуливал мистер Иган, в цилиндре и высоких ботинках, тесть Линдхаймера, у которого на стоянке у отеля «Плаза» стоял роскошный старинный экипаж. Одной рукой он держал Роя на толстой цепи, а в другой сжимал хлыст — если тот делал малейшее движение вправо или влево, хозяин со спины огревал его кнутом промеж глаз.