«Звезда» — верное слово нашел столь близкий по духу к Наполеону Лермонтов. Отделившаяся от человека душа его, некий бог, живущий в нем и над ним, неземная судьба его и есть «Звезда» — судьба Наполеона.
«Я хочу, чтобы меня любили пятьсот миллионов людей», — мечтал он, на высоте величия и могущества.[1018]
«Глупый человек! — могла бы ответить ему, самому умному из людей, еще более умная душа его. — Какая польза тебе, если ты приобретешь весь мир, а душе своей повредишь; если будет тебя любить весь род человеческий, а ты сам — никого?»
«Не думайте, — говаривал он, — что сердце у меня менее чувствительное, чем у других людей; я даже добр; но с самого раннего детства я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла».[1019]
Заглохла, но не совсем: проснулась, восстала на него и начала его губить, чтобы спасти себя.
«Я приношу себя в жертву, je m'offre en sacrifice» — эти слова из второго отречения Наполеона такие чуждые, неимоверные в устах его — тоже эпиграф к «ночи» его, — как будто не он сам говорит, а неземная судьба его, Душа, Звезда. За нее-то он и ставит на карту все, что имеет, в игре со «старым ростовщиком» — Роком.
Через три дня после Ватерлоо, 21 июня, в восемь часов утра, император вернулся в Париж, в Елисейский дворец. Он казался изнеможенным; лицо его было желто, как воск, щеки осунулись, глаза потухли.
«Не могу больше… Мне нужно два часа покоя… Душно! — сказал он, хватаясь за грудь, встретившему его, при выходе из кареты, министру иностранных дел, Коленкуру. — О судьба, судьба! Три раза победа ускользнула из моих рук… Но и теперь еще не все потеряно… Я найду людей, найду ружья… Все может поправиться».[1020]
Взяв горячую ванну, он прямо из нее отправился в Совет министров.
«Положение наше очень тяжелое, — сказал он после краткого отчета о ходе военных событий. — Я вернулся, чтобы внушить народу великое и благородное самопожертвование… Пусть только Франция встанет, и враг будет раздавлен… Мне нужна большая власть, временная диктатура, чтобы спасти отечество. Я мог бы захватить ее сам, во имя общего блага; но было бы полезнее, национальнее, если бы я получил ее от Палаты».[1021]
Министры молчали угрюмо; когда же он начал их опрашивать по очереди, отвечали уклончиво.
— Говорите прямо. Депутаты хотят моего отречения? — спросил император.
— Я этого боюсь, ваше величество, — ответил член палаты, Реньо, ставленник Фуше, министра полиции.
— Если Палата не хочет помогать императору, он и без нее обойдется! — воскликнул брат Наполеона Люсьен.
— Я надеюсь, что присутствие неприятеля на французской территории вернет депутатам сознание долга, — сказал император. — Народ избрал меня не для того, чтобы меня низвергнуть, а чтобы поддерживать… Я их не боюсь… Стоит мне сказать слово, чтобы их всех перебили. Я ничего не боюсь для себя, но все для Франции. Если мы будем ссориться, все погибнет. А между тем патриотизм народа, ненависть его к чужеземцам, любовь ко мне могли бы нам дать огромную силу…
И тут же начал он излагать план новой кампании с таким блеском, что министры заслушались, забыли Ватерлоо: снова воскресал перед ними Наполеон, «бог войны, бог победы».
— Это черт, но не человек, — говорил, несколько часов спустя, Фуше своим новым друзьям — роялистам. — Он меня сегодня напугал: когда я слушал его, мне казалось, что он все начнет сызнова. К счастью, сызнова не начинают![1022]
В Елисейском дворце разговаривали, а в Палате действовали. Принято было постановление: «Палата объявляет заседание свое непрерывным, всякую попытку распустить ее — государственным преступлением и всякого, кто покусится на это, изменником отечества».
Наполеон понял, что это значит.
— Надо бы мне распустить их еще до отъезда на фронт, а теперь кончено: они погубят Францию! — сказал он в тот же день, во втором заседании Совета министров, и прибавил тихо, как будто про себя:
— Если нужно, я отрекусь…
Вечером вышел с братом Люсьеном в дворцовый сад, отделенный от улицы рвом, с низенькой, полуразвалившейся стенкой.
— Виват император! Оружия! Оружия! — кричала, не умолкая, толпа на улице.
— Слышите? — сказал Люсьен. — Вот народ. Одно только слово, и ваши враги падут. То же по всей Франции. И вы отдадите ее в жертву изменникам?
Наполеон приветствовал толпу движением руки и ответил Люсьену:
— Больше ли я, чем простой человек, чтобы вернуть обезумевшую Палату к единению, которое одно могло бы нас спасти, или я презренный вождь партии, чтобы зажечь гражданскую войну? Нет, никогда! 18 Брюмера мы обнажили меч для блага Франции; для того же блага мы должны его сейчас откинуть далеко от себя. Я готов на все для Франции, — я ничего не хочу для себя.[1023]
После ухода Люсьена подошел к Наполеону Бенжамен Констан, отец «Бенжамины», той самой мертворожденной конституции, которая теперь низлагала императора. Слушая вопли толпы, Констан ужасался: что, если Наполеон подымет, чтобы спастись, вторую Революцию, хуже первой?
Император долго молчал, глядя на толпу.