Все мы, люди современной европейской цивилизации, более или менее страдаем болезнью Гамлета — отрывом ума от воли, созерцания от действия; Наполеон, один — среди больных, здоровый. В нас во всех две души, дневная и ночная, расторгнуты; в нем одном соединены. Все мы вкусили только от древа познания, — и умираем; он один вкусил от древа познания и жизни — и живет. Все мы умножаем наш ум насчет нашей воли; он один соединяет бесконечный ум с бесконечной волей. Все мы — четырехугольники широкие, низкие в воле, или высокие, узкие в уме; он один — совершенный квадрат.
Как все существо его соединяет эти два противоположные начала, так и каждое из них в отдельности — воля и ум — соединяет в себе противоположные качества.
Память и воображение, вот первая в нем черта противоположностей умственных; обращенная к будущему, динамика воображения, и обращенная к прошлому, статистика памяти.
«Память у меня изумительная. В молодости я знал логарифмы больше чем тридцати — сорока чисел; знал не только имена всех офицеров во всех полках Франции, но и места, где набирались эти части, и где каждая из них отличилась, и даже какого политического духа каждая».[276]
Проверяя, впоследствии, уже императором, военные отчеты (etats de situations) о сотнях тысяч людей, от Данцига до Гибралтара, он тотчас находил малейшие неточности: «Почему на острове Влахерне пятнадцать человек жандармов сидят без оружия?» — «Почему не упомянуты два четырехдюймовых орудия, находящихся в Остенде?»[277] В 1813-м, вспоминает, что, три года назад, отправил в Испанию два эскадрона 20-го конно-егерского полка. Помнит все военные отчеты почти наизусть, так что мог бы заблудившемуся в пути рядовому указать, по номеру его полка, местонахождение корпуса.[278]
Но память для него — только неисчерпаемая каменоломня, где воображение добывает камень для своего исполинского зодчества.
«Император — весь воображение», — замечает де-Прадт.[279] Можно бы сказать: «и весь память», так же как вообще весь — то умственное качество, какое в данную минуту нужно ему, и иногда противоположное тому, которым, в минуту предшествующую, он тоже был весь. Ум его — многовидный Прометей, во все из всего оборачивающийся оборотень.
«Необычайное воображение одушевляло этого холодного политика, — говорит Шатобриан. — Разум его осуществлял идеи поэта. Он, конечно, не сделал бы того, что сделал, если бы при нем не было Музы».[280]
«Я иногда верю, что возможно все, что этому странному человеку взбредет в голову, а при его воображении как знать, что в нее взбредет», — пророчески угадывает Жозефина при первом знакомстве с ним.[281]
Воображение делает его таким же великим поэтом в действии, как Эсхил, Данте и Гете — в созерцании; музыкантом всемирно-исторической симфонии, новым Орфеем, чья песнь повелевает камням строиться в стены Града.
«Я люблю власть, как художник… как скрипач любит скрипку… Я люблю власть, чтобы извлекать из нее звуки, созвучья, гармонии».[282] И из всех гармоний величайшую — всемирное соединение людей.
Знание как творческое действие и знание как чистое созерцание — вот вторая, в уме его, черта противоположностей. Находить Архимедову точку опоры, волевую, действенную, как рычага знания, умеет он, как никто. И вместе с тем радость чистого созерцания так понятна ему, что он иногда сомневается, не был ли рожден великим ученым и не изменил ли своей настоящей судьбе, покинув созерцание для действия.
«Вот для меня новый случай пожалеть, что, увлеченный силой обстоятельств, я пошел по иному, столь далекому от науки, пути», — пишет он Лапласу, принимая от него посвящение «Небесной Механики» и восхищаясь ее «совершенною ясностью». И в наступающих ужасах 12-го года, из Витебска, благодарит его за присылку «Теории вероятностей» — «одного из тех сочинений, которые усовершенствуют математику, эту первую из наук».[283]
Тайную музыку чисел он чувствует так же, как Пифагор. В трудные минуты жизни читает для успокоения таблицы логарифмов, как молитвенник.[284]
Возвращаясь из Египетской кампании во Францию, на фрегате «Мьюрон», когда спутники его, в смертельной тревоге, ожидают, с минуты на минуту, появления английской эскадры, которая давно уже гонится за ними, генерал Бонапарт спокойно беседует с членами Института Бертоллэ и Монжем о химии, физике и математике.[285]
В 1815-м, после второго отречения в Мальмезоне, император говорит Монжу: «Праздность для меня жесточайшая мука. Без империи, без армии, я вижу теперь для души одну пищу — знание… Я хочу начать новую жизнь, чтобы оставить потомству достойные меня научные труды и открытия… Мы с вами изъездим весь Новый Свет, от Канады до мыса Горна, и, в этом огромном путешествии, исследуем все великие физические явления земного шара». Никогда еще, казалось Монжу, Наполеон не был так велик. Но слышатся далекие гулы орудий, и он снова бежит к своим военным картам и накалывает на них булавки; снова мечтает о войне — действии.[286] Так и не узнает до конца, что ему ближе — созерцание или действие.