«Эти люди не хотят со мной разговаривать, — жалуется Коленкуру во время Шатильонского конгресса 1814 года. — Роли наши переменились… Они забыли, как я поступил с ними в Тильзите… Великодушие мое оказалось просто глупостью… Школьник был бы хитрее моего».[418]
Может быть, оттого и погиб, что был слишком правдив.Гибкостью спинного хребта, искусством «изменять маневр, changer de manoeuvre»,[419]
которым обладают в таком совершенстве Талейран и Фуше, эти две беспозвоночные гадины, — он не обладает вовсе. «Мужества нельзя подделать: это добродетель без лицемерия».[420] А ведь это и есть его добродетель, по преимуществу, — «Pietra-Santa», «Святой Камень», — хребет несгибаемый.«Мы можем понять друг друга», — пишет император Павел 1 Бонапарту Консулу.[421]
Могут друг друга понять, потому что оба — «романтики», «рыцари» и, как это тоже ни странно сказать, «Дон-Кихоты».«Наполеону, в высшей степени, свойственно было чувство военной чести, военного братства… Этот хитрый политик был всегда рыцарь без упрека», — говорит Вандаль, один из немногих справедливых судей Наполеона.[422]
Как это непохоже на тэновского «кондотьера» — Il principe Макиавелли — «помесь льва и лисицы»! Нет, помесь льва и дракона: львиная сила на крылах мечты.
Все для него призрачно, но это не значит, что все — «покров Майи» над абсолютным ничтожеством. Наполеон, так же как, Гете — величайшая противоположность буддийской мудрости — воли к небытию и к безличности. Оба — вечное «да» против вечного «нет».
высказывает Гете, что Наполеон чувствует: временное — символ вечного. Спящему снится то, что было с ним наяву, а живущему во времени — то, что было и будет с ним в вечности. «Мир как представление» исчезает; остается «мир как воля». Волю эту отрицают Шопенгауэр и Будда; Наполеон и Гете утверждают.
Облака, сновидения, призраки, а под ними — Св. Елена, Святая Скала, Pietra-Santa — вечный гранит. Явное, дневное имя его — мужество; тайное, ночное — Рок.
РОК
«Всю мою жизнь я жертвовал всем — спокойствием, выгодой, счастьем — моей судьбе».[423]
Вот лицо Наполеона без маски — бесконечная правда его, бесконечная искренность. Когда он говорит: «судьба», он дает нам ключ к запертой двери — к тайной; но слишком тяжел для нас этот ключ! Дверь остается запертой. Наполеон — «неизвестным».Что такое судьба? Случай, управляющий миром, le hasard qui gouverne le monde, как ему самому иногда кажется;[424]
случай — слепой дьявол, и Наполеон, владыка мира, — только раб этого дьявола. Или что-то высшее, зрячее, согласное с волей героя. Может быть, он сам никогда об этом не думал; но, кажется, думал всегда около этого; кажется, все его мысли уходили в эту глубину, где загадана людям загадка Судьбы. Прямо в лицо Сфинкса никогда не заглядывал, но чувствовал всегда, что Сфинкс смотрит ему прямо в лицо, и знал, что, если не разгадает загадки, чудовище пожрет его. Лицо Эдипа перед Сфинксом задумчиво, и лицо Наполеона тоже. Кажется, главное в этом лице, что отличает его от всех других человеческих лиц, — эта бесконечная задумчивость. Чем больше вглядываешься в него, тем больше кажется, что он задумался не только о себе, но и о всех нас, обо всем «христианском» человечестве, которое в своем великом отступлении не захотело Кроткого Ига и подпало железному игу Судьбы.В ночь перед Иенским сражением император вышел один на аванпостную линию, чтобы осмотреть дорогу, прорубаемую в Ландграфенбергских скалах, для подвоза артиллерии. Ночь была темная; в десяти шагах не видно. Когда он подходил к цепи часовых, один из них, услышав шаги, окликнул: «Кто идет?» — и взял на прицел. Наполеон так глубоко задумался о чем-то, что не слышал оклика и продолжал идти. Часовой выстрелил. Пуля просвистела мимо ушей императора. Он упал ничком наземь, и хорошо сделал; множество пуль пронеслось над его головой: вся цепь часовых дала по нему залп. Благополучно выдержав этот первый огонь, он встал, подошел к ближайшему посту и назвал себя.[425]
Падает лицом на землю, как будто поклоняется, владыка мира, какому-то Владыке большему. Кому же именно — темному дьяволу, случаю, или лучезарной «звезде» своей, ночному солнцу — Року? Может быть, за минуту перед тем, так глубоко задумался вовсе не об этом, а все же около этого, к этому близко, на один волосок, как был тогда на волосок от смерти.
За несколько дней до отреченья и попытки самоубийства в Фонтенбло он был погружен в такую задумчивость, что, «когда входили в комнату им же самим вызванные лица, — не замечал их присутствия; смотрел на них и как будто не видел, более получаса проходило иногда, прежде чем он с ними заговаривал; очнувшись с трудом от своего оцепенения, спрашивал их о чем-нибудь и как будто не слышал ответа». Ничто не могло нарушить эту «как бы летаргическую задумчивость, pr'eoccupation pour ainsi dire l'ethargique».[426]