Нравом была как «десятилетняя девочка»: так же легко плакала и утешалась,[592]
или как веселая птица мартиникских лесов. Можно ли было сказать об уме ее, что говорит Мольер о честности одного из своих героев: «Ее у него ровно столько, чтобы не быть повешенным»? У нее было очень много здравого смысла и тонкой женской хитрости. Наполеона, умнейшего из людей, — она не то что обманывала, но оборонялась от него с легкостью. «О чем бы я ни спросил ее, первым словом ее было: „нет“, и это, собственно, не было ложью, а только осторожностью, самозащитой».[593]Кажется, первый шаг к Бонапарту сделала сама Жозефина. Все мечтала выйти замуж за финансиста, но финансист не подвернулся, и она удовольствовалась генералом. Через немного дней после первой встречи уже назначила ему любовное свидание в своем уютном особнячке на улице Шантерен, только что купленном ею на деньги ее любовника, Барраса. И еще через несколько дней они — жених и невеста.
«Люблю ли я его? — пишет она подруге. — Нет, не люблю… У меня к нему только теплое чувство, которое мне самой не нравится и которое благочестивые люди считают в религии хуже всего».[594]
Он пламенеет. Жозефина — первая женщина, которую он любит, или воображает, что любит. Любить нельзя без страсти, но можно быть страстным без любви. Кажется, такова страсть Бонапарта.
«День, когда ты скажешь: „Я меньше люблю“, будет моим последним днем. Если бы сердце мое было так низко, чтобы любить без взаимности, я растерзал бы его своими собственными зубами».[595]
Это, конечно, плохая риторика — воспоминание о «Новой Элоизе» и «Страданиях молодого Вертера». Жозефина это хорошо понимает. «Ах, какой он смешной, Бонапарт!» — смеется она, когда он грозит ей «кинжалом Отелло».[596] Но непрерывная восторженность его наконец утомляет ее, и на горизонте появляется господин Шарль, адъютант генерала Леклерка, маленький, курчавый крепыш с лицом коммивояжера, табельдотный Дон-Жуан. С ним Жозефине веселее, чем с Бонапартом. Она, впрочем, к нему снисходительна. «Я очень люблю Бонапарта, несмотря на его маленькие недостатки», — пишет она своему любовнику, Баррасу.[597]Может быть, и Бонапарт себя не обманывает. Хорошо знает, что берет ее, еще непростывшую, с Баррасова ложа. Но ему некогда много думать об этом: любит, как ест, спеша, давясь, глотая куски. И потом, всю жизнь, будет некогда.
«Я никогда не любил по-настоящему; разве только Жозефину немного, да и то потому, что мне было тогда двадцать семь лет».[598]
— «Я не люблю ни женщин, ни карт; я ничего не люблю; я существо совершенно политическое».[599]19 Вентоза, 9 марта, 1796 года подписан был в мэрии брачный контракт. Может быть, оба, по взаимному безмолвному согласию, предпочли церковному браку, слишком крепкому, более слабый, гражданский.
— Что вы делаете! — пугал Жозефину за несколько дней до свадьбы ее нотариус мэтр Рагидо. — У этого генерала ничего за душой, — только плащ да шпага![600]
Но Жозефина не испугалась: помнила слова Бонапарта: «Шпага моя при мне, я с нею далеко пойду!»
Баррас был одним из брачных свидетелей. От него получила Жозефина великолепное приданое — производство Бонапарта в главнокомандующие Итальянской армией. Через два дня после свадьбы он уже был на пути в армию.
Солнце еще не всходило, но уже порозовели утренние сумерки, и ему казалось, что он подымается от земли, как на могучих крыльях, — летит навстречу солнцу.
ВОСХОДЯЩЕЕ СОЛНЦЕ
I. ИТАЛИЯ. 1796–1797
«Как я был счастлив тогда! Какой восторг, какие клики: „Виват освободитель Италии!“ И это в двадцать пять лет! Я уже предчувствовал, чем могу сделаться. Мир подо мною убегал, как будто я летел по воздуху».[601]
Чудо полета, чудо быстроты и легкости — таково и наше впечатление от Итальянской кампании. Но действительна в ней только быстрота, а легкость обманчива: стоит взглянуть на нее, чтобы понять, какой за нею труд, какая тяжесть.
«В Итальянской кампании он проявил наибольшее величие, — говорит генерал Лассаль в 1809 году, уже в вечерние дни Наполеона. — Тогда он был героем; теперь он только император. В Италии у него было мало людей, да и те без оружия, без хлеба, без сапог, без денег, без администрации; наружность его была незначительна; репутация математика и мечтателя; никакого дела еще не было за ним, и ни одного друга; он слыл медведем, потому что был всегда один и погружен в свои мысли. Он должен был создать все, и создал. Вот где он был всего изумительнее!»[602]
Может быть, при осаде Тулона трудности были не меньшие; но там — на клочке земли, а здесь — в целой стране и пред лицом всей Европы.