пели солдаты весело, маршируя ночью по большой Версальской дороге из Сен-Клу в Париж. Совесть их была спокойна; исполнили свой долг: спасли Республику – Революцию!
– Водевиль сыгран! – сказал кто-то депутату Пятисот, встретив его ночью в парке Сен-Клу и рассмеявшись ему в лицо.
Да, водевиль Революции сыгран.
В ту же ночь Талейран ужинал в кругу веселых гостей, в тихом домике своей приятельницы в Сен-Клу. Речь шла о событиях дня.
Кто-то поднял на свет бокал, любуясь тающими искрами моэта, прищурил глаз, усмехнулся и проговорил:
– Генерал Бонапарт, генерал Бонапарт, вы нынче вели себя некорректно!
Это значит: «струсили».
Что с ним, в самом деле, произошло, когда гренадеры выносили его на руках из якобинского пекла? «Струсил» ли болтунов-адвокатов «самый храбрый на войне человек, какой когда-либо существовал»?
Да, ужас прошел по душе его, какого он никогда не испытывал ни прежде, ни после. Ужас чего?
Прав Бонапарт: ничто во всемирной истории не похоже на Французскую революцию; ничто в Революции не похоже на эту минуту – 18 брюмера – вершину вершин, крайнюю точку, где в самом деле «зыблется мировая ось», центр мирового тяготения перемещается.
«Началась новая эра – власть одного», – с точностью определяет это перемещение один современник (Паскье). И другой: «Все правительство сводилось к нему одному» (Мармон). Бонапарт и Революция, человек и человечество. Все и Один – вот передвинувшиеся мировые века-эоны.
Есть на староцерковном русском языке слово чудной глубины – «преставление», смерть. Когда человек умирает, он «переставляется», перемещается из одной категории бытия в другую. Нечто подобное совершалось и в ту минуту: умирал эон человечества – рождался эон Человека.
Шум – признак революций малых; тишина – великих. «Вернувшись в Париж, я нашел город таким спокойным, как будто ничего не случилось или как будто Сен-Клу находилось от Парижа верст за четыреста» (Тибодо).
Мировая ось передвинулась; все переместилось, как бы опрокинулось, перевернулось вверх дном, – и ветер не венул, лист не шелохнулся; революция тишайшая. Никто ее не заметил, заметил только Бонапарт, по оледенившему всю кровь в жилах его неземному ужасу. В ту минуту, когда лицо его побледнело, как у деревянной куклы, он казался «трусом», а на самом деле оставался «самым храбрым человеком, какой когда-либо существовал». Может быть, во всей жизни его не было минуты более героической, ибо всякий другой был бы раздавлен, как червяк, этою тяжестью, смолот, как мякина, между двумя жерновами – эонами, а он уцелел, умер Бонапарт – воскрес Наполеон.
Что испытал бы человек, если бы душа его «преставилась», переселилась заживо из своего тела в чужое, – этого мы и вообразить не можем. А Бонапарт испытал именно это, когда душа его, выйдя из своего революционного тела, переселялась в тело Кесаря.
Но он испытал и другой ужас, больший.
«Желать убить Революцию мог бы только сумасшедший или негодяй». Он знал, что ее нельзя убить, потому что в ней – вечная правда, вечная жизнь; это знал лучше, чем кто-либо, он, бессмертный Волчонок бессмертной Волчицы: не вся ли кровь в жилах его – молоко ее железных сосцов! «Я – Революция!», – скажет и Наполеон-Кесарь, так же как Бонапарт. И стоит только вглядеться в лицо его, чтобы узнать ее в нем. Нет, он ее не убил, он хуже сделал: возлюбил ее страшной любовью, смесил свою сыновнюю кровь с ее материнскою; мать свою, как Эдип, обесчестил. Но тот не знал, что делает, а этот почти знал-помнил и все-таки сделал; не мог не сделать, потому что для этого и послан был в мир. Знал-помнил и то, что это ему не простится. Вот почему так побледнел, когда услышал: «Вне закона!» – и в глаза ему сверкнул не кинжал якобинцев, а вечный кинжал Немезиды – Судьбы.
Судьбою увлекаемы оба, Эдип и Наполеон; хотят не хотят, должны повторять в своей человеческой трагедии божественную мистерию: сын Земли и Неба Дионис зачинает от своей собственной матери Деметры, Земли, себя же самого; рождает себя из эона в эон, в лице второго Диониса, Вакха – тени сына Грядущего.