«Мне надо было умереть под Ватерлоо,– говорит он на Св. Елене, с совершенною ясностью, как бы даже „веселостью“. – Но горе в том, что, когда ищешь смерти,– ее не находишь. Рядом со мной, впереди, позади,– всюду падали люди, а для меня ни одного ядра». [459]
«Падут подле тебя тысяча, и десять тысяч, одесную тебя, но к тебе не приблизится». Эта неуязвимость, некогда благословенная, теперь становится проклятою.
«Я полагаю, что обязан моей звезде тем, что попал в руки англичан и Гудсона Лоу». [460] Вот куда вел его «незримый хранитель».
«Страшная палица, которую он один мог поднять, опустилась на его же голову». [461] И он как будто знал – помнил всегда, что так будет, и даже странно сказать, как будто этого сам хотел. О, конечно, хотел не хотя, как человек, глядящий в пропасть, хочет броситься в нее!
«Когда моя великая политическая колесница несется, надо, чтобы она пронеслась, и горе тому, кто попадет под ее колеса!» [462] Он сам под них попал. Понял ли тогда.
Глядя на звездное небо с южным созвездием Креста, понял ли, куда и в какой колеснице несется?
Жертву венчают и связывают, чтобы вести на закланье? Понял ли он, что Рок увенчал и связал его, как жертву?
«Я никогда не был господином моих собственных движений; я никогда не был по настоящему самим собою... Мною всегда управляли обстоятельства, и это до такой степени, что, при начале моего возвышения, во времена Консульства, когда ближайшие друзья мои, самые горячие сторонники, спрашивали меня с наилучшими намерениями, для того, чтобы знать, что им делать:
«Чего я хочу, куда я иду,– я этого и сам не знаю». Вот странное признание в устах Наполеона, умнейшего из людей. Как будто повторяет он вечное слово Гете о нем: «Наполеон весь жил в идее, но не мог ее уловить своим сознанием». – «Это выше моего разумения, cela me passe!» – как сказал он после покушения Фрид-Штапса. Не похож ли он на человека, которого неодолимая сила ведет, как слепого, за руку?
А вот признание еще более странное: «У меня нет воли. Чем больше человек, тем меньше ему надо иметь воли: он весь зависит от событий и обстоятельств. Plus on est grand, et moins on doit avoir de volenté». [465] Наполеон, человек бесконечной воли – без воли. Величие горя – свое величие – он измеряет отречением от воли. Мнимый владыка мира – настоящий раб. «Я говорю вам: нет больше раба, чем я: моя неумолимая владычица – природа вещей». Просто смиренно он говорит: «природа вещей», «обстоятельства»,– чтобы не употреблять всуе святое и страшное слово: Рок.
Отречение, смирение, покорность, жертвенность – все это ему, казалось бы, столь чуждое, на самом деле, родственно. «Не моя, а Твоя да будет воля»,– этого он сказать не может, как сын – Отцу, потому что не знает ни Отца, ни Сына; но, кажется, в смирении перед неведомым Божеством с покрытым лицом, упала на него тень Сына.
«Человек, упоенный Богом»,– сказал кто-то о Спинозе; о Наполеоне можно бы сказать: «Человек, упоенный Роком».
«Бог мне дал ее; горе тому, кто к ней прикоснется! Dieu me l’а donnée; gare à qui la touche!» – воскликнул он, венчаясь в Милане железной короной ломбардских королей. Бога вспомнил для других, а про себя мог бы сказать: «Мне дал ее Рок!»
Вот отчего на лице его такая грусть, или то, что глубже всякой человеческой грусти,– нечеловеческая задумчивость: это запечатленность Роком, обреченность Року.
«Когда я в первый раз увидел Бонапарта в мрачных покоях Тюльерийского дворца,– вспоминает Редерер,– я сказал ему: как грустно здесь, генерал!» – «Да, грустно, как величие!» – ответил он. [466] «Есть у него всегда, даже на войне, в воззваниях к войску, что-то меланхолическое». [467] В самом пылу действия не покидает его ничем не утолимая, не заглушаемая грусть или задумчивость.
«В минуты откровенности он признавался, что был грустен, без всякого сравнения со всеми своими товарищами, во всех житейских положениях». [468] – «Я не создан для удовольствия»,– говорил он меланхолическим тоном. [469]