«Он любил все, что вызывает мечтательность: Оссиана, полусвет, меланхолическую музыку. Жадно слушал шум ветра, говорил с восторгом о реве волн морских; склонен был верить в привидения и вообще был суеверен. Иногда, вечером, выходя из своего кабинета в салон г-жи Бонапарт, приказывал занавешивать свечи белым газом, и все мы должны были хранить молчание, пока он рассказывал нам истории о привидениях… Или, слушая тихую и медленную музыку, впадал в задумчивость, которой никто из нас не смел нарушить ни одним движением». [R'emusat C.-'e. G. de. M'emoires. Т. 1. P. 102.]
Эти занавешенные дымкою свечи льют призрачный свет сновидений, как бы уже предрекают тот солнечный свет сквозь облака – призраки над Св. Еленою.
Однажды импровизирует и разыгрывает в лицах фантастическую повесть о двух несчастных любовниках, Терезе и Джулио, где, между прочим, действует таинственное существо, Андрогин-Сибилла, похожее на самого Наполеона или Диониса Оборотня. [Fauvelel de Bourrienne L. A. M'emoires sur Napol'eon. Т. 3. P. 499. Guilio, conte improvis'e par Napol'eon. «On vit paraitre a Rome un etre myst'erieux qui pr'etendait d'evoiler les secrets de l’avenir et qui s’enveloppait d’ombres si 'epaisses que son sexs meme 'etait l’object de doute et de discussion. Les uns d'ecrivaient les formes et les traints d’une femme, tandis que les autres justifiaient leur effroi en lui donnant l’aspect d’un monstre hideux». Сам Наполеон – «корсиканское чудовище»: у него тоже «магнетическое предвидение» и «полнота не нашего пола», «un embonpoint qui n’est pas de notre sexe» (Las Cases E. Le memorial… Т. 2. P. 88).]
«Джулио вонзил кинжал в сердце Терезы», – заключил он рассказ и, подойдя к императрице, сделал вид, что вынимает кинжал из ножен: иллюзия была так сильна, что фрейлины, вскрикнув от испуга, кинулись между ним и Жозефиной. А Бонапарт, как превосходный актер, не смущаясь и не замечая произведенного им впечатления, продолжает рассказ. – «Предаваясь полету воображения, он так увлекался, что все окружающее для него исчезало». Уверяли, будто бы он учился у великого актера, Тальма; но он, «пожалуй, сам мог бы его научить». [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 513, 509.]
«Когда диктует воззвания к армии, похож на итальянского импровизатора или Пифию на треножнике». [Ibid. Т. 4. P. 181.] Значит, и здесь, на полях сражений, лицедействует, сочиняет, как в салоне г-жи Бонапарт – «историю о привидениях», – всемирную историю; и пороховой дым клубится, как дым Пифийской расщелины или облака-призраки Св. Елены.
Маг, вызывающий видения, или, по-нашему, съемщик исполинских фильмов. Великий мастер художественных противоположностей.
Главнокомандующий Египетской армией, генерал Бонапарт, давая охранную грамоту инокам Синайской обители, «из уважения к Моисею и народу израильскому, чья космогония напоминает нам века незапамятной древности», вписывает имя свое в книгу почетных гостей, рядом с именем Авраама. [Fauvelet de Bourrienne L. A. M'emoires sur Napol'eon, Т. 1. P. 326.] Что это, «комедиантство», «шарлатанство», световая реклама на облаках или апокалипсическое знамение? Может быть, все это вместе; может быть, он искренне чувствует выход свой из времени в вечность, из всемирной истории в космогонию – эсхатологию.
А вот и другие маски все той же «комедии». Мечтает, «на старости лет, объезжать вместе с императрицей, потихоньку, на своих лошадях, как супружеская чета поселян, все закоулки империи, принимая жалобы, исправляя обиды и сея всюду память о своих благодеяниях». [Las Cases E. Le memorial… Т. 3. P. 298.] Тут, конечно, лев в овечьей шкуре: знает сам, что этого не будет, но, может быть, снилась ему и эта мещанская идиллия; мещанство в нем глубже, чем кажется.
В память знаменитых слов своих на поле сражения Эйлау: «Страшное зрелище! Вот что должно бы внушить государям любовь к миру и омерзение к войне», – заказывает живописцу Гро (Gros) картину этого поля с ним, Наполеоном, стоящим среди убитых и раненых и подымающим к небу глаза, полные слез. [R'emusat C.-'e. G. de. M'emoires. Т. 3. P. 115.] Лучше бы не заказывал, не играл «комедии» хоть в этом; но и это еще не значит, что не чувствовал искреннего омерзения к войне.
Перед конвоем австрийских раненых, останавливая свиту и снимая почтительно шляпу, восклицает: «Честь и слава несчастным героям». [Las Cases E. Le memorial… Т. 4. P. 197.] Этому театральному жесту мог бы позавидовать Тальма, но и это не значит, что в самом жесте не было ничего искреннего.
Бедного русского мальчика, графа Апраксина, попавшего в плен под Аустерлицем и просто, по-детски, плачущего, утешает пустыми словами: «Успокойтесь, молодой человек, и знайте, что нет стыда быть побежденным французами!» [S'egur P. P. Histoire et m'emoires. T. 2. P. 471.] Лучше бы не утешал! Но если бы Л. Толстой не в меру возмутился этой «комедией», то, может быть, только потому, что сам иногда участвовал в комедии, более тонкой – так называемой «правдивости».