Император вернулся в супрефектуру. С улицы продолжали доноситься разрывы снарядов, грохот рушавшихся зданий, невообразимый шум, крики, ржание лошадей, скрежет ломавшихся повозок и тележек. На лицах всех присутствовавших читалось уныние и обреченность. Принесли стул и поставили во дворе на солнышке, где и расположился Наполеон. Император, обхватив голову руками, молча уставился в одну точку и долго, не говоря ни слова, находился в своих мыслях где-то далеко, слабо реагируя на происходившее вокруг. Его свита и охрана стояли поодаль и не смели тревожить главу государства в такую минуту. Несколько раз снаряды ударили по крыше супрефектуры, скоро еще один разорвался во дворе. Император был в прострации и только поднял голову, чтобы молча взглянуть своим мутным взглядом на место разрыва снаряда.
А на улице неразбериха все увеличивалась и увеличивалась, приобретая такие масштабы бедствия, которые уже стали непреодолимым препятствием для французов. Позднее Наполеон III рассказывал Евгении об этом этапе сражения так: «Я просто не мог и помыслить о такой катастрофе. Представь себе, что армия в укрепленном городе и рядом с ним окружена намного превосходящими силами. После нескольких часов ожесточенного сражения наши войска разгромлены и пытаются снова вернуться в город. Городские ворота закрыты, люди карабкаются по стенам. В самом городе — огромная толпа народа, перемешанная со всевозможным транспортом. На головы людей со всех сторон падают снаряды, которые убивают прямо на улицах, срывают крыши и поджигают дома»[2331].
В своем документально-художественном произведении «Разгром» Эмиль Золя ярко передает картину морального надлома императора и всей французской армии: «После поражения на плоскогорье Илли они (Дуэ и Дюкро. —
Несколько минут император ходил взад и вперед по кабинету, пошатываясь, как больной. При нем остался только адъютант, молча стоявший у двери. А император все ходил от камина до окна и обратно; его изможденное лицо подергивалось от нервного тика. Казалось, он еще больше сгорбился, словно под обломками рухнувшего мира; а мертвенный взор, полузакрытый тяжелыми веками, выражал покорность фаталиста, который проиграл року последнюю партию. И каждый раз, проходя мимо приоткрытого окна, он вздрагивал и останавливался.
Во время одной из кратких остановок он поднял дрожащую руку и прошептал:
— Ох, эти пушки! Эти пушки! Они гремят с самого утра!
И правда, гул батарей на холмах Марфэ и Френуа доносился с необычайной силой. От их громовых раскатов дрожали стекла и даже стены; это был упорный, беспрерывный, раздражающий грохот. Должно быть, император думал, что теперь борьба безнадежна, всякое сопротивление становится преступным… К чему проливать еще кровь? К чему раздробленные руки и ноги, оторванные головы, еще и еще трупы, кроме трупов, разбросанных в полях? Ведь Франция побеждена! Ведь все кончено! Зачем же убивать еще? И без того уже столько ужасов и мук взывают к небу!
Подойдя опять к окну, император снова задрожал и поднял руки.
— Ох, эти пушки! Эти пушки! Всё стреляют и стреляют!
Быть может, ему являлась страшная мысль об ответственности, его преследовало видение — окровавленные трупы людей, которые по его вине пали там тысячами; а может быть, разжалобилось сердце мечтателя, одержимого гуманными бреднями. Под страшным ударом рока, разбившего и унесшего его счастье, словно соломинку, император плакал о других, обезумев, обессилев от ненужной, нескончаемой бойни. Теперь от этой злодейской канонады разрывалась его грудь, обострялась боль.
— Ох, эти пушки! Эти пушки! Заставьте их сейчас же замолчать!
И в этом императоре, который лишился трона, передав власть императрице-регентше, в этом полководце, который больше не командовал, передав верховное командование маршалу Базену, проснулось сознание могущества, непреодолимая потребность стать властелином в последний раз. После Шалона он отошел на задний план, не отдал ни одного приказания, смирился и стал безымянной, лишней вещью, докучным тюком, который тащат в обозе войск. В нем проснулся император только при поражении; и его первым, единственным приказом в минуту смятения (и жалости) было — поднять на цитадели белый флаг, попросить перемирия.
— Ох, эти пушки! Эти пушки!.. Возьмите простыню, скатерть, что угодно! Бегите! Скорей! Скажите, чтоб их заставили замолчать!
Адъютант поспешно вышел; император снова принялся ходить, пошатываясь, от камина до окна, а пушки все гремели, и весь дом сотрясался»[2332].
Страшные картины разгрома, разрушений и людских страданий придали решимости императору, и он, решив взять всю ответственность на себя, приказал вывесить на цитадели белый флаг.