Женщина вся дрожала, но все-таки ничего не давала; тогда он снял сюртук, скинул рубашку, разрезал ее саблею на бинты и стал перевязывать наши раны. В продолжение этой работы он все время говорил, вставляя в свою речь много польских и немецких слов; но если это бормотанье было нам мало понятно, то самые поступки хорошо указывали на благородство его чувств. Он старался, кажется, дать нам понять, что знаком с войной уже более 20 лет (ему было около 40), что он был во многих больших битвах и понимает, что после победы нужно уметь быть милостивым к несчастным. Он показал на свои кресты, как бы давая понять, что такие доказательства храбрости налагали на него известные обязанности. Мы только радовались этому великодушию, и он мог, конечно, прочитать на наших лицах выражение нашей благодарности. Я хотел бы ему сказать: товарищ, будь уверен, что твое благодеяние никогда не изгладится из нашей памяти. Только двое здесь свидетелей твоего человеколюбия, потому что эта женщина не оценит его, но скажи нам твое имя, чтобы мы могли передать его и другим нашим товарищам. Он стоял на коленях, но потом, уставши, сел на пол, посадив меж ног моего товарища, подставившего ему свою раненую спину; он вымыл, вычистил рану плеча с величайшим вниманием и старанием и, как будто спрашивая моего совета, намеревался, с помощью дрянного ножичка, у него бывшего, вытащить засевшую пулю. Он попробовал открыть края раны, но приятель так вскрикнул, что казак остановился и, упершись в его голову своею головой, видимо стал извиняться за причиненную боль. Я не утерпел перед таким нежным вниманием и, схвативши его руки, крепко пожал их: собравши в голове все, что знал польских, русских и немецких слов, я хотел было говорить, но не мог – от умиления глаза мои были полны слез!
«Добре, добре, камарад!» – сказал он мне, торопясь окончить перевязку, для которой, кажется, боялся, что не хватит времени. Когда пришел мой черед, добрый казак осмотрел рану и, положивши указательный палец на палец мизинца, показал, что она не более нескольких линий в глубину и что она закроется сама собою – должно быть, удар пики был смягчен одеждой.
Он еще возился с нами, когда один из его товарищей позвал его с улицы: Павловский! – так узнал я его имя – и он ушел, сопровождаемый нашими благословениями.
Мы уж думали, что не увидим более этого бравого казака, но он пришел на другой день очень рано и осмотрел перевязки наших ран. Он принес нам также по два русских сухаря, выразивши сожаление, что не мог сделать большего..."
ВЕЛИКАЯ АРМИЯ
Наш Граббе, еще в начале кампании ездивший во французский лагерь, заметил, с какой небрежностью и в каком беспорядке стояла французская конница.
"Я с первых же дней был поражен, – говорит Fezensac, —изнурением солдат и их телесною слабостью. В главном штабе знать ничего не хотели кроме результатов, не принимая во внимание, чего эти результаты стоили; там не имели никакого понятия о положении армии.
В четырех полках, например, было по 900 человек вместо 2800 перешедших Рейн, при начале кампании. Вся одежда и особенно обувь была в очень дурном состоянии. Войска имели тогда еще немного муки, несколько стад быков и овец, но все это скоро вышло и, чтобы раздобыться снова, приходилось постоянно переменять место, так как в 24 часа все на пути истреблялось..."
Император высказал в разговоре с Нарбонном, что он определяет в 130000 человек соединившуюся под Смоленском русскую армию. У себя он полагал в это время 170000 готового к бою войска, с гвардиею, кавалериею, 1-м, 3-м, 4-м, 5-м и 8-м корпусами.
Под Смоленском Rene Bourgeois признает потерю в 6000 человек убитыми и более 10000 ранеными; с пленными и пропавшими без вести можно, следовательно, определить убыль французов в 20000 человек.
«Русские, – говорит тот же автор, – должны были иметь те же потери». Однако в XIII бюллетене император не стесняется утверждать, что на поле битвы один французский труп приходился на 8 русских; кроме того, он утверждает, что русские солдаты, пользуясь близостью их деревень, дезертируют... Далее Наполеон признает, что генерал Себастиани был разбит и должен был целый день отступать, но определяет его потерю только в 100 человек – всюду самое бесцеремонное сглаживание своих потерь и преувеличение русских.
Однако это отступление одного из лучших генералов так явно было признано неудачей, что император не решился оставить армию под впечатлением ее и выступил к Москве.
«Чтобы дать понять глубину нашего бедствия среди этих кажущихся побед, – говорит Labaume, – достаточно сказать, что все мы сбились с ног от настойчивого систематического отступления русских. Кавалерия таяла, пропадала и оголодавшие артиллерийские лошади не могли более везти орудий».