– Вот это здорово!
Загул был чисто словесный, зато зависть в голосе звенела самая настоящая.
Through a glass, darkly
Дом, в котором я прожил четыре десятка лет своей советской жизни (Метростроевская, теперь снова Остоженка, 41), был одним из первых кооперативных. Построенный в конце 1920-х годов Русско-Германским обществом, он имел три подъезда с бетонными козырьками и массивными черными деревянными дверьми, образующими небольшой застекленный тамбур (сегодня они сохранились лишь наполовину – внешние двери заменены глухими железными). Я жил в первом парадном, расположенном в глубине двора, в низинке, и потому с каменным крыльцом в три ступени. Второму парадному хватило пары ступенек, а третье, смотревшее на сквер и улицу, обходилось без крыльца. В холодное время года консьержка сидела во втором парадном, первое и третье запирались, и их жильцы шли к себе по подземным коридорам, мимо технических помещений – соответственно прачечной и котельной.
Как-то в далекой молодости, возвращаясь октябрьским вечером домой и поднявшись из коридора, сквозь стекла своего парадного я увидел, что на скамейке напротив сидят. Было темно, лампочка над крыльцом не горела, но угадывалось, что это парень с девушкой. Они сидели неподвижно, в тяжелых пальто и, видимо, тихо беседовали. Он что-то держал в руках, девушка, не меняя позы, иногда поглядывала в эту сторону.
Мне их было не слышно, им меня не видно, я стоял и смотрел, любопытствуя. Молодого человека я узнал. Он учился в нашей школе, мы не были знакомы, но я встречал его и где-то еще. Это был здоровый парень, прямой как палка, розовощекий, всегда пестро одетый, с близко поставленными глазами-пуговками и низким лбом, в который вклинивалась щетка густых черных волос. Но сейчас ничего этого нельзя было различить – поздний вечер, осень, двойные стекла, серое на сером.
Вглядевшись получше, я понял, что двумя руками он держит предмет неслышного мне разговора – высвобожденный из ширинки член, длинный, тяжелый, находящийся в состоянии полуэрекции. Завораживающая в своей медитативной невозмутимости сцена длилась и длилась, мгновение было остановлено.
Я испытал смешанные чувства удивления, зависти, сочувствия, мелькнула даже мысль предложить им свою квартиру. Оторвав наконец от них взгляд, я поднялся к себе, потом не вытерпел и вышел посмотреть еще раз, но никого уже не было.
Заголовок – из 1-го Послания к Коринфянам (13:12). По-русски он звучал бы совсем тоскливо: “Сквозь тусклое стекло”.
Что делать
В заочной аспирантуре Института восточных языков при МГУ (1963–1967) я проходил только один курс – семинар по основам марксизма-ленинизма. Избранный мной язык сомали преподавать было некому, и его изучение было пущено на самотек, но о том, чтобы обойтись без марксизма в то время, да еще в институте, готовившем выездных переводчиков и шпионов, нельзя было и помыслить. Впрочем, преподавался этот предмет спустя рукава. Семинар вел не старый, но уже облысевший от философских занятий бледный еврей (фамилии не помню). Одного взгляда на меня ему было достаточно, чтобы полностью освободить меня от посещения – с единственным условием: в конце семестра (года?) я должен был подать реферат на какую-нибудь философскую тему, связанную с моей, аспиранта-заочника, непосредственной научной практикой.
Я никогда не разделял принятого среди моих друзей-филологов мнения, будто марксизм, ввиду своей ненаучности, логической противоречивости и лживой догматичности, не поддается изучению. Я полагал и полагаю, что, будучи тщательно разработанным словесным построением, своего рода атеистической мифологией, то есть, выражаясь по-тартуски, вторичной моделирующей системой, марксизм, в том числе официальный советский, являет законный объект для филологического освоения. Я всегда имел по марксизму отличные оценки и благодарен советской системе образования за заложенные таким образом основы, по сей день позволяющие мне поддерживать непринужденные беседы с американскими коллегами на темы деконструкции и иных постмодерных веяний гуманитарной мысли.
В качестве профессионального материала для реферата я избрал широко дебатировавшуюся в наших структурных кругах теорию лингвистической относительности, известную также под названием гипотезы Сепира – Уорфа. В советском языкознании она постоянно подвергалась критике за релятивизм, подрыв категории объективной истины, а то и сомнительное, американско-империалистическое, происхождение ее авторов, конкретные отдельные заслуги которых в описании индейских языков, впрочем, признавались – со сдержанным одобрением. В реферате наверняка можно было ограничиться констатацией такого положения дел, слегка пожурив буржуазных специалистов Эдварда Сепира и Бенджамина Уорфа за философскую недостаточность. Но интеллектуальное честолюбие и тайный диссидентский запал толкали меня на большее.