Тут от мелкого зубоскальства, хотя и сдобренного рассуждениями об инвариантах, я хочу перейти к масштабным обобщениям. Почему же все так жаждали разрушений? Какая за этим вырисовывается культурная парадигма?
Ну, прежде всего – ритуальная потребность продемонстрировать свою идентификацию с жертвами, будь то природы или общества. Кроме того, как пишет мне из Германии мой самый любимый читатель: “А на что еще там у вас в Америке смотреть – ведь настоящей архитектуры или хотя бы настоящих руин-то нет?!” Но откуда такая привередливость? Почему разрушений оказывается недостаточно?
Что-то похожее всплывает из “Записных книжек” Ильфа:
“Осадок, всегда остается осадок. После разговора, после встречи. Разговор мог быть интересней, встреча могла быть более сердечной. Даже когда приезжаешь к морю, и то кажется, что оно должно было быть больше. Просто безумие”.
Действительно безумие. Чехов, например, довольствовался наличными размерами. Он говорил Бунину:
“Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке?
Читал ли Ильф эти воспоминания Бунина, напечатанные в парижской газете в 1929 году, дело темное. Но очевидно, что у Ильфа (и Петрова) обман ожиданий и даже его количественная оценка – своего рода инвариант, разумеется, издевательский.
“У нее была последняя мечта. Где-то на свете есть неслыханный разврат. Но эту мечту рассеяли”.
“Любопытства было больше, чем пищи для него”.
“Появилось объявление о том, что продается три метра гусиной кожи. Покупатели-то были, но им не понравилось – мало пупырышков”. (Ильф “Записные книжки”)
“Милиционеры заплатили, деликатно осведомившись, с какой целью взимаются пятаки.
– С целью капитального ремонта Провала, – дерзко ответил Остап, – чтоб не слишком провалился”. (Ильф и Петров “Двенадцать стульев”)
У каждой эпохи свои приколы (по-научному, sensibilities), и чужие кажутся странными. Приходится специально напрягать интеллектуальное зрение, чтобы понять, чту привлекательного находили сентименталисты в сельских кладбищах, слезах, самоубийстве и вообще смерти. Но, по крайней мере, они были в этом по-сентименталистски простодушны.
“Старушка в самом деле всегда радовалась, когда его видела. Она любила говорить с ним о покойном муже и рассказывать ему о днях своей молодости, о том, как она в первый раз встретилась с милым своим Иваном, как он полюбил ее и в какой любви, в каком согласии жил с нею. «Ах! Мы никогда не могли друг на друга наглядеться – до самого того часа, как лютая смерть подкосила ноги его. Он умер на руках моих!» – Эраст слушал ее
Эрасту говорят, что Кай умер, и ему этого достаточно – он получает непритворное удовольствие. А этим, нашим, сколько разрушений ни подавай, все мало. Мало пупырышков. Хотя что удивительного? Если разрушения – это хорошо, то тогда чем больше, тем лучше. Вполне понятный эстетический максимализм, с некоторым народническим надрывом.
Мой инвариант, как уже говорилось, состоит в вычислении чужих. Желательно – по примеру Леверье[51]
– не выходя из дому. Конечно, и у меня раз на раз не приходится, но разрушения я всегда готов одобрить заочно.The usual
(Заметки завсегдатая)