– Отлично! Для “Огонька”, в понедельник уже выйдет. Завтра буду у вас на Маяковке.
К приходу Быкова я более или менее изучил книгу Катаевой и приготовил, что говорить. Прибыл он не один – с фотографом и подругой. Подруга тактично держалась в сторонке, а фотограф, напротив, был явно важной персоной, чье время дорого, так что начали со снимков. Это заняло минут 20. Он расставил свое оборудование, долго щелкал меня в разных прикидах, позах и ракурсах, за столом, на фоне книг, у окна, с Быковым и без, после чего сложил аппаратуру и отбыл. Пора было переходить к делу.
Мы сели за письменный стол друг напротив друга, Дима начал задавать вопросы, я начал было на них отвечать, как вдруг заметил, что он без диктофона. Я запротестовал, Лада меня поддержала, он стал извиняться и уверять, что все и так запомнит, я в ответ стал грозиться, что никакой отсебятины не допущу, ибо привык отвечать за свои слова… В общем, порешили на том, что он запишет все от руки, пришлет отделанный файл, оставляя за мной полное право редактуры и даже вето. Мы стали беседовать, и я с сомнением наблюдал, как он что-то невнятное карябает на клочке бумаги.
На другой день файла не было, но я смолчал, на третий я стал требовать немедленной присылки, наконец, в субботу, тот есть практически накануне выхода журнала, получил по электронной почте текст интервью.
Впечатление было неслабое. Все, что я говорил, было передано бережно, полно и адекватно, ну разве что немного более удачно, чем дано выражаться простым смертным. Лучшие слова в лучшем порядке. В общем, претензий у меня могло быть не больше, чем у Марка Антония к Вильяму нашему Шекспиру по поводу знаменитого монолога: “Friends, Romans, countrymen, lend me your ears…” (“Друзья, сограждане внемлите мне…” в пер. М. Лозинского).
Я выразил Диме свое восхищение, и мы с Ладой стали ждать понедельника, чтобы увидеть воочию волнующее интервью. Благо киоск был прямо перед домом, Лада съездила вниз и, загадочно улыбаясь, вручила мне номер “Огонька”. Я раскрыл его с привычной опаской – чту там из моих золотых слов выбросили редакторы, и с тревожным предвкушением – как я там вышел на фото. Увиденное превзошло ожидания.
Мой текст был в порядке, зато обращение редакции с нашими совместными усилиями, включая творческий подвиг оставшегося неведомым фотографа, подтвердило-таки близкую моему сердцу зощенковскую поэтику недоверия. Вместо меня или нас с Быковым (я уж не говорю о Катаевой), рядом с интервью, совершенно его затмевая, красовался огромный, мастерский, неотразимый фотопортрет тридцатипятилетней Ахматовой (работы Н. Кириллова, 1924 года), в изысканном платье с цветами, в роскошном кресле, в полной спокойного достоинства позе, с книгой, возможно, художественным альбомом, в руках.
Имя-отчество как таковое
Дайте мне одну кость, и я восстановлю животное.
Ничто этого не предвещало. Это прогремело среди ясного неба, нет, подкралось тихой сапой, да нет, собственно, и не подкралось, а просто безо всякого предупреждения вдруг оказалось уже произнесенным, причем так естественно, по-домашнему уютно, настолько само собой разумеясь, что, кажется, кроме меня, никем вообще и не было услышано. Или почти никем – как минимум одна свидетельница у меня есть.
Ожидать такого, повторяю, не приходилось. Шла вторая половина 2000-х. На конференцию по русскому авангарду в одну из европейских столиц съехался цвет мировой славистики – народ в основном продвинутый. Я не мог поверить своим ушам. Тем более что никаким розыгрышем тут не пахло. Это был, что называется, момент истины. Правда жизни сама, по собственной воле, с неожиданной щедростью и во всей своей наготе раскрылась желающим.
Невероятное признание, слетевшее с уст одной российской участницы, прозвучало не в ударном месте доклада – не в заглавии и не в концовке, да и вообще не в докладе, а в реплике на чей-то вопрос, кажется, даже по поводу не ее выступления, а чьего-то еще. Целиком я ее слов не запомнил – только самое главное. Оно того стоило. Прозвучало нечто вроде: “Это стихотворение очень нравилось Владимиру Ильичу”, или, может быть: “Владимир Ильич очень любил это стихотворение”, или “…этот плакат”, или “…эту статью”. Не помню. Но за “Владимира Ильича” ручаюсь головой.
Сюжет, в общем-то, типа того анекдота, в котором жена, застигнутая с любовником, говорит разгневанному мужу: “Не тронь его – он Ленина видел”. Но эффект был много сильнее, и я вот уже три года, как о нем размышляю.
Дело, думаю, в том, что я оказался втянут в действие мощной архетипической конструкции. Впечатление было как от нечаянного заглядывания в чужую квартиру – как если бы дверь вдруг открыла служанка в совершенном дезабилье, а в глубине виднелась спальня, в которой… ну, и так далее. Впрочем, гривуазные параллели необязательны – диапазон аналогий гораздо шире. По хрестоматийному определению Карла Сэндберга, “поэзия – это открывание и закрывание двери, предоставляющее зрителям гадать, что промелькнуло перед ними”.