Я внимательно слежу за оркестром и хором. Фрак, как обычно, режет справа под мышкой. Что-то не припомню, каким образом в руке у меня тогда очутился мраморный брусок — пресс-папье с письменного стола. Трудно сказать, ведь я стоял около радиолы, довольно далеко от стола. Я до сих пор точно помню, что где было в моей каморке. И уж совершенно невозможно объяснить, как мне, никогда не отличавшемуся силой и ловкостью на уроках физкультуры, удалось метнуть брусок с такой точностью, что тот рассек ему висок прежде, чем пришел в действие пулемет.
Помню, что он так ни разу и не выстрелил, что убил я его той самой рукой, в которой держу сейчас дирижерскую палочку. Все произошло удивительно просто, будто не со мной.
Потом меня объявили героем — самым молодым героем города, но прошло довольно много времени, прежде чем я опомнился и осознал то, что ведала тогда рука: убийство было единственной возможностью предотвратить еще более кровавое преступление.
И еще я помню — с такой точностью, будто все произошло вчера, — что в тот момент, когда он рухнул на подоконник и сполз на пол, мне слышалось пение — именно та музыка, что заполняет сейчас концертный зал. «Встанем вместе, миллионы». На этих словах я его и убил. Не музыканта, растроганного Бетховеном, а солдафона за пулеметом. И агония его началась задолго до того, как моя рука сжала кусок мрамора.
Каждый раз, когда, дирижируя, я дохожу до этого места, стены зала раздвигаются, вот он уже вмещает в себя весь мир, сопрано воспевает радость, альт — единение миллионов, каноном присоединяется тенор, и кажется мне, что настойчиво вступающие друг за другом голоса снимают с меня тяжесть того убийства и дают силы противостоять леденящему кровь огню, и с новой этой силой я восстаю против холодного смертоносного пламени, против самой возможности его разгорания.
Восстаю вдвойне, потому что помню его.
Человека, который мог, вполне мог бы стать мне братом.