– Как тебе объяснить… Не знаю. Все это должно быть у тебя в глазах… Нет, не то! Я отвечу тебе проще, словами Ницше: «Надо носить в себе бурю, чтобы сотворить танцующую звезду».
Даже я, не искушенный в этом, видел, что у Ли несомненный талант, каких мало и не понимал, почему она не идет на большую сцену. Я не раз спрашивал ее об этом. В ответ она отшучивалась, ссылаясь на то, что не пришла ее пора, и она еще не готова «играть в артистку». Со временем я понял, что это была духовная лень, попросту нежелание что-либо менять в своей жизни, а не отсутствие куража, последнего ей было не занимать. Конечно, решительность и уверенность в себе качества полезные, но грош им цена, если их тратить по пустякам. Она растрачивала себя, пускала по ветру свой блистательный дар.
– Иногда жизнь дает тебе шанс, – пытался я убедить ее пройти пробы в одном из известных танцевальных ансамблей, который приехал в Запорожье на трехдневные гастроли. Руководитель этого ансамбля был знаком с их прежним руководителем и через администрацию Дома культуры разыскивал Ли. – И если ты его упустишь, тогда все, поезд уйдет без тебя…
– Всего один шанс? – со смехом переспросила она, – Какая чепуха! Я возьму их у нее столько, сколько захочу. Я сама назначаю правила игры и все призы – мои!
В какой-то мере, меня устраивал такой ответ. Потому что временами меня пробирал холодящий страх, смогу ли я удержать подле себя это необыкновенное существо, яркое и прекрасное, как пламя. Хотя меня и мучили угрызения совести от того, что рассуждаю я, как собственник и эгоист.
– А ты не хотела бы попробовать себя в балете? ‒ спросил я как-то Ли, провожая ее вечером с репетиции.
Этот вопрос, как мне показалось, застал ее врасплох. Она отвела, погрустневшие глаза, задумалась.
– Не люблю балет. Что такое балет, ‒ типичный пример чистого искусства. Где, как ни в нем, видна вся оторванность чистого искусства от жизни. Чего стоит один только балетный танцор, в женских колготках с бейцалами[12] наружу. Сколько ни прыгает, а ни одного слова не понять! – начав серьезно, со смехом закончила она.
Мы долго смеялись над непонятным и для меня балетом. В нашем смехе не было поругания святыни, ведь даже самые высокие ценности жизнь испытывает смехом, и если они перед ним устоят, то это неподдельные ценности. Но однажды в баре «Весна» я наблюдал, с каким восторгом Ли смотрит балет по телевизору и как она смутилась, увидев мой недоумевающий взгляд.
– Лида, ты все время употребляешь слова на идише: шлиммазл, шруцим, тухес афн тиш. Сама ты на еврейку не похожа, может кто-то из твоих родителей еврей? – борясь со смущением, решился спросить я. – Поверь, я против них ничего не имею. В классе, где я учился, из нас тридцати, только семеро были не евреи.
– Как ты догадался? – сразу став серьезной, и удивленно приподняв бровь, она насторожено посмотрела мне в глаза.
Что за привычка спрашивать, когда надо отвечать! Так отвечают в Одессе, когда у них спрашивают: «Как пройти на Дерибасовскую?»
– С одной стороны, вроде бы да, но, с другой, вроде и нет. Папа у меня, что да, то да, таки еврей. Только про это никому ни слова, большой секрет. Ну, а с мамой… С мамой у меня гораздо сложнее. Мама у меня жид, по веревочке бежит! – расхохоталась Ли.
Я не слышал, чтобы кто-нибудь смеялся заразительнее, чем она.
– Хохлы они оба, Марченко и Шовкопляс, – грусть и нежность прозвучали в ее голосе. – Так что с пятой статьей у нас все в порядке, все как у людей, но было бы лучше, если б они были евреи, а так… У меня от них уже мозги вместе с волосами дыбом встают! Слепые они душой, живут, как в потемках. А евреи, я с ними выросла, у нас в коммуналке их была половина, лучшая. Поуезжали все, одна я осталась...
Ася Яковлевна любила меня больше матери. Своих детей она иметь не могла. Как поддаст, начинает горевать, я, говорит, заводу этому ферросплавному всю свою красоту отдала, а сама страшная, как баба яга, худющая, нос крючком. В свои тридцать пять выглядела старухой, ели ноги волочила. Она была из Ленинграда, эвакуированная, вся ее семья в блокаду там осталась, она одна уцелела. Все мне про детдом рассказывала, как ей там хорошо жилось, уверяла меня, что в детдоме прошли самые счастливые дни ее жизни. Кроме детдома, ничего хорошего у нее в жизни не было.
А мужа ее звали Евсей Ушерович Гринберг, нормальный мужик, работу любил так же, как я. Для него она была самая лучшая на свете, он с нее пылинки сдувал, обещал подарить ей все звезды с неба и таки дарил. Знал бы ты, что это была за пара! Они меня понимали, а свои, никогда. Люблю идишскую атмосферу, они веселые, а их музыка, я от нее тащусь. А наши, они какие-то мутные, злые… Такими и останутся, – горько вздохнула она.