Женатый на польке, панне Росьцишевской (Виталии), маркиз прекрасно понимал по-польски, он постепенно начал страшно удивляться: брови поползли вверх, кирпичного цвета лицо сильно потемнело, а довольно бестолково раскрытый рот выставил напоказ прекрасные зубы. Оказывается, этот рослый и плечистый поляк вовсе не дегенерат (как он раньше о нем думал), он прилюдно пишет картину, достойную стать вровень с произведениями крупнейших мастеров Запада или же, скажем откровенно, превосходящую своим совершенством — и чисто артистическим, и техническим — все, что за последнее время было сделано в Англии (Париж давно уж черт побрал), ежеминутно отправляет в нос целые дециграммы «снега»[212]
без заметных изменений настроения и ведет разговор с ближайшими друзьями о самых важных, самых деликатных проблемах в присутствии совершенно чужих людей, причем таких закоренелых аристократов, как он и Менотти-Корви; этот поляк, повторяю, страшно ему понравился — потому что выходил за рамки его понимания, понимания социально ограниченного, можно сказать, запрограммированного сноба.Прошлое мелькало в голове Марцелия, как поезд, идущий в направлении, противоположном тому, в котором ехал он. Он хотел выскочить, задержаться — бесполезно, все рвалось вперед, чтобы как можно быстрее добежать до финиша, которым было з а в е р ш е н и е э п о х и; только теперь, во время разговора, блок прошлого отпал, как тот знаменитый ледник на (если не ошибаюсь) Чимбораццо (огромный, в триста метров толщиной, слой льда съезжает с вершины горы над пропастью, образованной 1500-метровой базальтовой стеной, какое-то время держится, выступая на несколько десятков метров, после чего со страшным, естественно, грохотом обрушивается в долину. Так я где-то то ли слышал, то ли читал) и летит в бездонную пропасть содеянного. Еще секунду назад все жило, и те же самые артерии питали и настоящий момент, и то, что отжило, соединяя их в одном организме. Теперь конец: эпоха з а к р ы л а с ь на мильон засовов — из нее, «браток», не вытянешь ничего, кроме обрывков слишком позднего и, по сути, уже ненужного опыта.
Русталка повалилась, как античная статуя, в зеленую «мураву» межхрамового пространства. Летний ветерок зашелестел над ней, говоря себе и листочкам, которыми он шевелил, о бренности всего на свете. Вечно цветущие розы Пестума (les roses d’antan[213]
) смеялись над трупными щербинами мраморных колонн, бесстыдно, трупно-белых и нагих, под почти вечным весенним солнцем былой Италии. Только настоящее время есть нечто, однако, будучи последовательно реализованным, этот принцип ведет к кровавому преступлению, падению и смерти; как все Бытие в метафизическом смысле несет в себе убийственное противоречие (единства в многообразии) — отрицание каждой минутой своей глубинной сущности, так и сама жизнь, в самом глуповато-простоватом взгляде на жизнь первого встречного-поперечного (какого-нибудь дурацкого графа или нищего — все равно), лелеет в своих прекрасных сомнениях, тенистых и кровавых, отраву возвышенного, ибо абсолютно неизбежного, самоубийства. Поэтому жить напропалую, смеяться сквозь слезы — искусство древних богов, титанов, а сегодня — тех немногих, кто овладел «трюком» трагического мировоззрения. Все это было страшно загажено и граничило с жаждой кельи, кастрации и смерти. «Русталки нет в живых, а кто ее убил? — Изидор». Темный приятель Алгола говорил это лучезарной, измученной ужасными приливами и отливами, пылающей ясной звезде, в которой какие-нибудь древние гады видели горячий, густой от разных солей, топкий и мелкий древний океан. Очнись, потомок гада, свиньи и лемура — все еще впереди, если ты сотворишь чудо и твой дегенеративный нелепый скелет выдержит тяжесть разросшегося pallium’а.