Господа расположились в плетеных креслах — других в мастерской не оказалось. Суффретка подала whisky and soda — никто не благодарил, все пили, Марцелий продолжал рисовать. Краски прыскали из- под кистей — он впал в неистовство. Именно такие, а не какие-то другие цвета — неотвратимые в большей степени, нежели самые яростные, не подлежащие ни малейшему сомнению законы физики — текли плотной густой блевотиной через его замученную башку прямо на полотно, на котором какая-то, находящаяся в этой самой замученной башке невидимая матка формировала из них застывшее извержение метафизического (здесь — в шопенгауэровско-ницшеанском значении) вулкана, то есть в той мере, в какой мы признаем искусство в качестве «метафизической функции», чего-то такого, что выходит за рамки воздействия наркотика в обычном понимании или вообще каких-то приносящих удовольствие ценностей. Разве что мы признаем, что этот наркотик вызывает состояние м е т а ф и з и ч е с к о г о, а не какого-то там житейского у п о е н и я. Определенно, что-то такое, несмотря ни на что, в искусстве есть, хоть и нельзя создать абсолютно достоверной теории его основ. Искусство является непосредственным выражением существеннейшей из особенностей бытия: единства в многообразии. В искусстве это единство является нам в чистом виде, то ли в пространственном, то ли во временном многообразии, то ли в целом, сочлененном из элементов, как простых, так и сложных — это безразлично. Искусства поделили между собой несущественные, но обязательные элементы: жизненные чувства, внешний мир, понятийное содержание как таковое и т. п. — соединяет же их то общее метафизическое содержание, которое выражается в непосредственно воздействующей чистой конструкции, т. е. в Чистой Форме.
Так думал Изидор, оперируя относительно точными понятиями, так чувствовал Марцелий, когда творил свою ужасную «мазню», так же думал и Ромек Темпняк, но только в сфере музыки, отрицая значимость теории Чистой Формы в поэзии, живописи и скульптуре, и даже, вопреки распространенным предрассудкам, — в архитектуре.
3.4
Завязалась дискуссия, в начале которой Марцелий продолжал писать картину, просто-таки раздираемый от невозможности насытиться формой и принимая участие в разговоре на правах крохотного побочного интеллектуального новообразования, причем беседа не оказывала ни малейшего влияния на его работу. По крайней мере в этом он был похож на Наполеона Первого. Темпняк, не переносивший его интеллектуального над собой превосходства, тиранил его тем, что отказывал его работе в праве считаться Чистым Искусством, сохраняя это право исключительно за музыкой, и то не всякой. Маркиз оказался сторонником Марцелия. Надразил занял позицию арбитра, по всем вопросам хранил молчание — если бы он захотел, он точно такую же картину написал бы, и такой же роман, да и вообще все мог бы сделать, только не хотел — «а на кой?» — как он обычно говорил. Так же думали о нем и все женщины, которых он когда-либо любил. Он еще проявит себя — будьте спокойны... Эта дискуссия должна быть приведена почти in extenso[206]
— поскольку в ней заключалось (как стало ясно потом) ядро, взорвавшееся всеми последующими событиями.В Марцелий перешептывались грозные силы, символы вечных приливов и отливов человечества (этой банды мерзавцев: было ли где у животных наказание смертью, лишением свободы и пыткой; разве что по необходимости, ради каких-то непосредственных целей и самую малость, но только не в той гадкой форме, как у нас). Чудовищно дорого — еще раз специально повторяю — заплатили мы за этот тоненький слой мозговой коры («the little slice of brain-rind», как говорил Маске-Тауэр), с помощью которого мы так явственно видим метафизическое убожество, свое и чье угодно, на фоне великолепного ящерного рыцарского бессознательного прошлого.
Снуя между трех знаменитостей с какими-то замызганными сиротскими тартинками, Суффретка создавала видимость приема. Зная о ее внутреннем духовном аристократизме и видя ее изысканные манеры, можно было расплакаться от того, что ей, «бедняжке», как сказал бы Кароль Шимановский, приходилось пребывать в обществе таких хамов (титулованных). Некоторое время спустя пришел еще этот болван, ну, знаете, Менотти-Корви, и разговор начался по-настоящему.