— Кто не пошел, до XX съезда не дожил. Сейчас, знаете ли, вольно вам рассуждать. Все мы максималисты — задним числом. Вот бы попробовали так при Сталине? Ах, вы не при Сталине? Так и не говорите! В последние годы жизни Илья Григорьевич себя прилично вел, сердитой молодежи помогал… И вообще! De mortuis aut bene, aut nihil. Так что лучше всем нам помолчать.
Тем не менее дискуссия становилась все шире и ожесточенней. Говорили о повести «Оттепель» и начавшихся с падением Хрущева заморозках, о событиях в Чехословакии, куда на дискуссию о Кафке пригласили самого Сартра, о письме Солженицына последнему съезду писателей, о «хамском» выпаде Шолохова против покойного, которого кто-то едко назвал «зеркалом советского еврейства», после чего градус ожесточения подскочил, и в этот момент какая-то женщина истошно закричала: «Снимают! Снимают!» Толпа стала оборачиваться на многоэтажный дом за газоном, и кто замечал кинокамеру, тот сразу прятал лицо, а кто не мог разглядеть по близорукости, тот впадал в панику: «Кто снимает? Где? Кого?» — КГБ, — отвечали им. — С балкона третьего этажа. Нас. С указанного балкона на нас была направлена кинокамера на треноге. Как за станковым пулеметом, за ней сгибались двое в штатском. Кто-то из толпы ответно стал отстреливаться фотоаппаратом, снимая снимавших, на что с балкона погрозили кулаком. «И пусть себе снимают», — добродушно сказала старушка, но компетентный голос разъяснил, что по тому кинофильму впоследствии займутся опознанием. «Вот вас, бабуся, опознают и пенсии лишат», — сказали ей, и старушка горько заплакала, так и стоя перед объективом КГБ. Мне тоже стало не по себе. Всем стало не по себе. «Да уж не для всесоюзной телепрограммы «Время» снимают, — мрачно буркнул кто-то. — Не смотрите на них, бабуся! Отвернитесь, граждане, не геройствуйте, это равно самодоносу!..» Я отвернулся; затылок наливался свинцом. Было как-то неприятно сознавать, что мой образ попал в кинохронику госбезопасности и останется навечно в ее архивах. С другой стороны, сам факт этой съемки говорил о том, что я нахожусь в эпицентре признанного события, с которого, быть может, и начнется моя активная гражданская жизнь.
Я окрыленно почувствовал себя гражданином моей страны. Если я выбрал в ней остаться, то именно для этого. Менять ее к лучшему. И чтобы ярче проявить свою гражданственность, я — неожиданно для себя самого — броском взял заградительный барьер, задев солдата каблуками, стукнулся об асфальт и бросился через пустую проезжую часть в ту, в писательскую нишу, чтобы принять личное участие в штурме ворот Новодевичьего. Еще совсем недавно, в Питере, на общегородских соревнованиях, я показывал весьма неплохие спринтерские результаты, и теперь, под объективом КГБ, я ставил свой рекорд. Из-под стены наперерез бросились двое мусоров и один штатский, но я их опередил, и перехватчики вернулись с пустыми руками, сплевывая и матерясь. Толпа, частью которой я стал, состояла из литераторов, чьи лица я знал по газетным снимкам и этим маленьким фото, которые предваряют публикации в журналах. Петушенко здесь не было. Петушенко был допущен к закапыванию Эренбурга. Но, кроме Петушенко, здесь были почти все. Меня притиснуло к поэту Слуцкому, которому покойный сильно помог на первых порах. Меня вминало в Слуцкого, как в транспорте, отчего казалось неуместным признаться ему, что люблю я его непечатные стихи, ходившие в списках в Питере, особенно «Когда русская проза пошла в лагеря…», а также «Я строю на уходящем из-под ног песке». Я молчал, пытаясь оттолкнуться от плотной его спины и вынужденно глядя ему в мясистое, красное и седовласое ухо, которое теперь, конечно, запомню на всю жизнь. Слуцкий тоже молчал, хотя кругом кричали, не стесняясь КГБ и собственного пафоса:
— Позор! И это после Двадцатого съезда?!
— Сталинисты!
— Мерзавцы! Немедленно откройте Русской Литературе! — с лязгом сотрясали писатели запертые на цепь ворота. — Есть у вас совесть, или нет? За решеткой ворот, на кладбищенском солнце, агенты в черном от этого нервозно позевывали, принужденно посмеивались, сжимали кулаки, работали плечами, как бы разминая застоявшуюся кровь.
— Товарищи писатели! — просил рупор сзади. — Убедительно просим прекратить. Смерть надо уважать, а вы?
— Не мы, а вы! — гремели писатели в ответ железом. — Вы устроили глумление над смертью, в-вы!
— Э-эх! а еще творческая интеллигенция… — сокрушенно вздыхал рупор, умолкая.
Я пробился к воротам, схватился за прутья и с изумлением услышал свой собственный срывающийся крик:
— Коммунисты вы или нет? Люди вы — или нет?!