...Не для этого ли приезжал на дрезине в Крюково Дзержинский? Это тоже одно из самых моих ранних воспоминаний. Открытая дрезина, я уже знал, что это такое, на ней приезжало железнодорожное начальство, мы облепляли ее, приезжала она не так уж часто, появление ее - событие. Откуда-то появился возле нее высокий человек в шинели, мальчишки загомонили: "Дяденька, покатай!", человек этот спросил сидевшего в кожаной кепке водителя: "Давай их... - подумал, - вон до того моста". "До моста, до моста!" - восторженно вскричали мы, тотчас взобрались на деревянные скамейки дрезины. Нас довезли до моста и обратно. "Еще!" - попросил кто-то. "Нет, - строго сказал человек в шинели, - надо ехать". Вечером я услышал, как отец говорит матери, в голосе его звучала почтительность и испуг: "Приезжал Дзержинский..." Кто это такой, я не знал. На дрезине мы прокатились хорошо, и этого мне было довольно.
...Чего ж я забыл о коммуне, это поважнее встречи с Дзержинским, о которой я почти ничего не помню: худой усатый дядька, унылый, кажется, ни разу не улыбнувшийся, и ничего больше... А коммуной называлось товарищество железнодорожников, совместно обрабатывавших два поля, десятин на двадцать, сеяли там картошку и свеклу, вместе в мае выходили сеять, в сентябре убирали урожай, свекла иногда стояла до октября. Месяцы я хорошо запомнил, потому что коммуна просуществовала вплоть до коллективизации, когда поля отобрали и передали какому-то колхозу. Я в это время учился в четвертом или третьем классе.
Вместе работали и вместе делили урожай по числу работающих. Весь урожай. Никакому государству ничего не сдавали. Ни килограмма. Вот это я хорошо запомнил, и долгое время слово "коммуна" у меня вызывало именно это представление: вместе и всем - кто что заработал. Не потому ли работали так дружно, и когда мать или отец говорили: "Пойдем, Лешка, завтра в коммуну", я вскакивал и плясал: "Пойдем! Пойдем! Пойдем!". Эта работа до сих пор у меня ассоциируется с праздником. По всему полю мешки с картошкой. "Иван Иваныч, вот твои три борозды", отец начинает копать, мать в веселом платочке, через борозды крик, шутки, кто-то завидует: "А у Емельяныча-то еще те картохи". "А-а-а, - протягивает кто-то, - досталось по жребию..." (борозды вытягивались по жребию). Мы носимся по всему полю, особенно нас тянет на участок, где растет турнепс, и хоть запрещено его дергать, но мы тайком стянем - и за березы, окольцовывающие поле, и там едим: турнепс вкусный.
Я понимаю, что более чем наивно представлять коммуну и коммунизм вот в таком виде. Но, по правде говоря, в той коммуне больше от подлинного коммунизма... * * *
В пятьдесят втором году меня выживали (или вышибали) из армии.
Как я хотел демобилизоваться после войны, еще в сорок шестом году, когда реальной стала опасность навсегда остаться на Дальнем Востоке, в захолустном Ворошилов-Уссурийске, где располагался штаб военного округа и наша газета "Сталинский воин", ставшая из фронтовой окружной. Фронты кончаются, округа это уже надолго. В сорок шестом я сделал мощную попытку уйти из армии, три месяца находился в Москве, между прочим, бюллетень мне помог на целых два месяца устроить мой же редактор, сам хлопотавший о переезде в столицу на повышение, давал кому-то в качестве взятки шикарные кимоно, мухлевал в медкомиссии, были неплохие связи даже в ЦК, предлагали мне там работу в тогда еще организовывавшейся газете "Культура и жизнь", ТАСС хотел сделать меня своим корреспондентом в Швейцарии, хлопотали за меня довольно влиятельные люди - ничего не получилось. Был приказ Сталина: никого из офицерского состава не выпускать с Дальнего Востока, почему так - до сих пор только смутно и неуверенно догадываюсь. Неужели уже тогда у Сталина роились какие-то мысли о войне в Корее или ином другом военном противостоянии с США на Дальнем Востоке?
Демобилизоваться я тогда не смог. О том, чтобы задержаться в Москве военным, я и не думал: кем, кому я нужен там? Успел я лишь жениться, что только усугубило отвращение к военной лямке и к Дальнему Востоку: жена училась на втором курсе МГУ. Бросать учебу и ехать ко мне? Глупо, это значило бы сдаться. В двадцать пять лет, считал я, сдаваться рано.