С того дня Тайка больше не участвовала в наших футбольных сражениях. А Вовке почти неделю пришлось носить поверх майки рубашку, пока не исчезли со спины красные полосы от ремня. Не повезло Вовке: если бы его отец был в это время дома, то мать Вовку пальцем бы не тронула — не позволил бы дядя Паша. Батя Вовку ни разу в жизни не ударил. И матери не разрешал. Он был добрый, дядя Паша. Добрый и большой. Он мог, например, носить Тайку прямо у себя на ладони. Посадит на ладонь и носит. И Тайка сидит себе, как принцесса на горошине. Только ногами знай побалтывает. Такая ладонь была у дяди Паши.
Работал он грузчиком в порту. Бригадиром. И хотя дядя Паша никогда не ходил «за Босфор», то есть в дальнее плавание, его знали моряки Пирея и Амстердама, капитаны Филадельфии и Шанхая, боцманы Лондона и Марселя. Почти во всех портовых городах мира знали моряки нашего дядю Пашу. Орден Ленина был у дяди Паши, и портрет, на котором дядя Паша сурово супил брови и совсем не был похож на себя, висел на Доске почета возле центральной проходной порта на Таможенной площади.
Здесь же, в большом пятиэтажном здании таможни с длинными прохладными коридорами, был у дяди Паши свой кабинет, в котором он два раза в неделю, по вторникам и пятницам, принимал избирателей: дядя Паша был депутатом Верховного Совета УССР.
Мы с Вовкой часто сидели в кабинете у дяди Паши во время приема.
«Только тихо, жуки, без шороха», — предупреждал он нас, и мы с Вовкой замирали в уголке на стуле.
Знаменитый отец был у Вовки. Большой, знаменитый и добрый.
Правда, не ко всем он был добрый.
Помню, как-то во двор к нам забрели два пьяных биндюжника с красными бычьими шеями. Один сорвал замок с Толяшиной голубятни и начал гонять по двору дикарей. А другой…
Дело было в субботу. И дядя Паша в это время как раз возвращался домой с работы. Недолго думая он сгреб обоих биндюжников под мышку, уволок в сарай и запер там на всю ночь.
На следующий день, в воскресенье, один из них кряхтел, починяя Толяшину голубятню, а второй, тот, который помочился вчера перед Лаокооном, подмел сначала все соринки во дворе, а потом, краснея от стыда, убирал дворовый туалет.
Дядя Паша сидел у подъезда, курил в ладонь и наблюдал за работой. Потом он проверил сделанное, улыбнулся и сказал:
«Молодцы, хлопцы, работать умеете. Топайте теперь по своим делам. — И, помолчав, добавил им вслед: — Если в следующее воскресенье будет желание, заходите — дело для вас всегда найдем». Такой он был, наш дядя Паша: двоих под мышку.
…«Кто бы мог спасти сегодня Дору Цинклер, так это наш дядя Паша, — подумал я и расправил занемевшую ногу. — Но где он? Колотит, наверное, фрицев, так что от них только перья летят. Эх жаль, нет его сейчас в Одессе! И Доры Цинклер уже нет…»
Я посмотрел в сторону парадного, откуда вынесли сегодня Дору, и вспомнил, как волочились по двору ее длинные черные косы, и кожа на моих руках сразу же покрылась гусиными пупырышками.
Потом я перевел взгляд на окна Ганса Карловича: они висели на одних нижних шурупах, да еще виноград поддерживал их своими ветвями. Конечно, Ганса Карловича и Дину Ивановну отпустят. Подержат немного и отпустят. Тем более, что Ганс Карлович — немец. Самый настоящий немец. Ганс Карлович Штольх. Он поговорит с ними на своем немецком языке, и они его отпустят. И Дину Ивановну тоже. Она ведь жена. А все-таки здорово они сегодня того полицая!.. И откуда только у Ганса Карловича смелость взялась? Ну, Дина Ивановна — это понятно. Она всегда, как говорил сам Ганс Карлович, «командовала парадом».
Ганс Карлович Штольх был парикмахером. Работал он один, в парикмахерской неподалеку от нас, в Андреевском переулке.
Два дома, между которыми втиснулась маленькая парикмахерская, были высокие, четырехэтажные. Где-то вверху между ними голубела узкая полоска неба, и казалось, что дома эти в один прекрасный день сдвинутся и от маленькой парикмахерской останется только мокрое пятно.
Перед узкой дверью стояло деревянное сооружение с узорными резными перилами и тремя истертыми от времени ступеньками.
Летом дверь в парикмахерскую всегда была распахнута настежь. Над входом висела длинная, до самого порога, марля от мух, и сквозь нее просачивались на улицу терпкие запахи одеколона, было слышно неумолкающее жужжание машинки или равномерное чавканье ножниц.
Зимой Ганс Карлович обивал дверь войлоком и прилаживал к ней хитрую пружину со штангой. Так что, если посетитель, с трудом оттянув дверь, входил в парикмахерскую, дверь за ним мягко, но плотно захлопывалась, и не было ему назад хода: Ганс Карлович любил посетителей.
Но зимой я плохо запомнил Ганса Карловича: зимой в маленькой парикмахерской народу — не продохнешь. И нас там не особенно жаловали: подстригут — и за дверь. А вот летом я узнал Ганса Карловича поближе. Последним предвоенным летом.
В конце апреля, перед майскими праздниками, желающих подстричься было особенно много, и перед ступеньками в парикмахерскую выстраивалась длинная очередь.