Когда, отгуляв, мы завершаем круг, он садится и смотрит на Иерусалим.
Всегда в одном и том же месте — на площадке, куда обычно привозят туристов. Над этой странной его привычкой я размышляю восемь лет. Почему он с таким упрямым постоянством созерцает этот вид, неужели из соображений эстетических? Именно в такие моменты сильнее всего мне хочется проникнуть в его мысли…
Сидит как вкопанный. Наслаждается. Иногда уже и мне надоест, потянешь его — ну, хватит, мол, Кондраша, идем домой… — он упрямо дернет башкой, не оборачиваясь. Упрется, сидит. Пока не насмотрится. Потом поднимается и трусит к подъезду, преисполненный достоинства.
Мой возлюбленный пес! Когда вот так мы стоим с тобой, в молчаливой задумчивости, на высоком гребне нашего перевала, под персиковыми облаками нового утра, — что видишь ты там, на холмах Иерусалима? Чем ты заворожен?
Что за собачий тебе интерес в этих колокольнях, и башнях, и куполах, в этих старых садах и дорогах? Или твоя преданность хозяйке достигает того высочайшего предела, когда возвышенные чувства сливаются в единой вибрации духа в тех горних краях, где нет уже ни эллина, ни иудея, ни пса, ни человека, а есть только сверкающая животная радость бытия, которую все Божьи твари — и я, и ты — чувствуют равно?
Нет такой преданности в человечьем мире.
Проклятая моя трусливая страсть заглядывать за толщу еще не прочитаных страниц уже нашептывает мне о том времени, когда тебя не будет рядом.
Возлюбленный мой пес, не оставляй меня, следуй за мной и дальше, дальше — за ту черту, где мы когда-нибудь снова с тобою будем любоваться на вечных холмах куполами и башнями другого уже, небесного Иерусалима…
БЕСЕДЫ О ДОМЕ, О МОСКВЕ, ОБ ИЕРУСАЛИМЕ
Маска, я тебя не знаю…
То есть, совершенно небанальные, всегда болезненные темы… Я попробую объяснить: моя профессия — слово. Соответственно и отношение к этой субстанции совсем иное, чем у людей других профессий. Писатель живет словом, составляет из него мир, как из материальных частиц. У меня вообще сложные отношения с этой субстанцией. Особенно, когда передо мной на столик ставят эту дьявольскую записывающую штуку и все, произнесенное тобой, все оговорки, досадные длинноты, неизбежное косноязычие устной речи записывается навеки и окончательно, словно этот мычащий, запинающийся, мучительно подбирающий случайно подвернувшиеся слова, человек и есть — я.
Безусловно. Всегда. Потому что утром я не уверена, что вечером не буду чувствовать и думать иначе. Я человек вариантный. Писатель всегда человек вариантный. Это неотъемлемое качество профессии. Любой уважающий себя литератор новую мысль никогда не пишет набело.
Совершенно точно. Боюсь всего затвердевшего. Во-первых, мозг и рука привыкли переиначивать, переписывать, править, а во-вторых, это естественная ответственность перед окончательно произнесенным словом. Возможно, тут опасение генетического посыла, ведь мы столько десятков веков тащим на горбу свои каменные скрижали. А может быть, это привычка мастерового человека, который умеет сравнить свои слова в двух ипостасях: рукописной и печатной. Ведь это — всегда разные тексты.