Зяма, как и всякий российский интеллигент, страдала раздвоением личности. То есть она не очень и страдала, просто жила каждую минуту с разных точек зрения. Поворачивала эту данную минуту и так и сяк, рассматривала ее под разным освещением. С одной стороны, конечно… но с другой стороны…
Возьмем такую несомненную определенность, как возраст. Человек рождается, и так далее. Соответственно, каждый год ему исполняется столько-то и столько-то. И наконец исполняется ему сорок. Это с одной стороны.
С другой стороны, Зяма твердо помнила, что ей четырнадцать лет (известно, что каждый человек застревает на каком-то своем, присущем его психике, нервам и мироощущению возрасте).
Недавно, к примеру, побывала Зяма у врача.
Специалист, быстроглазый хмурый мужчина со шкиперской бородкой, минут пятнадцать деловито занимался Зяминой, вполне заурядной, грудью — где-то поприжал, где-то пробежал пальцами, как по клавиатуре, помял под мышками, заставлял поднимать и опускать руку. С левой возился дольше, видно, она ему больше понравилась: прижимал и отпускал, рассматривал, откинув голову и прищурив глаз; он как-то обособил ее от правой… словом, показал себя эстетом. Потом разрешил одеться и сел к компьютеру.
— Сколько тебе лет? — спросил он, набирая что-то на экране. К этому Зяма привыкла — к тому, что в иврите нет обращения на «вы».
— Четырнадцать, — обронила она задумчиво, застегивая лифчик.
За ее спиной перестали щелкать по клавиатуре, повисла вежливая пауза. Зяма продела руки в рукава свитера, натянула его на голову и обернулась.
Врач смотрел на нее пристальным доброжелательным взглядом.
— Сколько? — с мягким нажимом переспросил он.
Зяма очнулась.
— Ой, извини! Сорок…
Так о возрасте: Зяма любила выбрасывать старые вещи. И не очень старые. И просто надоевшие. Выбрасывать, отдавать, убирать с глаз долой, расчищать пространство, выметать мусор, освобождать площадку. Чувствовала при этом взмыв радостного обновления жизни, возобновления действия — итак, продолжаем! в следующей главе нашего рассказа…
Она выбрасывала все. Если летела набойка на каблуке, Зяма с облегчением выбрасывала туфли. Не говоря уже о дырочках на носках, о треснувшей по пройме рубашке…
Так она выбросила первого мужа, заметив, что ее любовь к нему совершенно износилась и нуждается в основательной штопке…
Было в этом высвобождении из старой шелушащейся кожи прошлых обстоятельств, связей и вещей некое тайное чувство, которое ужасало ее: когда умирал старый больной человек, Зяма испытывала такое же — о, ужасное, постыдное, безнравственное! — чувство разумности и естественности освобождения пространства, обновления жизни: итак, продолжаем! в следующей главе нашего рассказа…
С некоторых пор Зяма приглядывалась к своему отражению в зеркале.
Собственно, ее худощавое, с корректными чертами лицо не менялось: счастливая суховатая порода, дедова закваска, крепкие ноские гены — жизнь тут ни при чем. Так, лишь обозначилась вертикальная морщинка между бровями и округлилась линия подбородка. Естественные возрастные изменения. Но она вглядывалась в себя деловито-хозяйским, холодным глазом, словно прикидывала — не пора ли выбросить эту пообносившуюся физиономию?
Автобус номер 405, следующий по маршруту Иерусалим — Тель-Авив, осаждали ребята из бригады «Голани», и она удивилась тому, что среди бойцов этой прославленной бригады довольно много невысоких щуплых мальчиков с торчащими кадыками. Открыв все багажные отсеки автобуса, они забрасывали внутрь тугие тяжеленные баулы. Несколько штатских смиренно перебирали ногами в общей очереди.
Позади Зямы курили двое в форме летных частей.
— Они займут весь автобус, эти «Голани», — неодобрительно заметил один из летчиков. — Такие наглые!
Второй, рядом с ним, был русским. Этнически русским: пшеничная круглая голова, белесые короткие ресницы — ну просто механизатор совхоза «Красная заря» где-нибудь под Черниговом. Он докурил, отщелкнул окурок и проговорил с досадой, почти без акцента:
— Опять опоздаем…
Господи, все перевернулось, подумала она, все смешалось, лопнуло, потекло, растеклось по землям…
…Она сразу и без усилия вобрала в себя и эту страну, и население, поначалу изумившее ее горластостью и простотой. А ведь мы, выходит, — народ восточный, открыла она с необычным для нее, глубинным смирением. Приняла это, как впервые вбираешь потрясенным взглядом лицо своего ребенка, поднесенного к твоей груди на первое кормление. В ее памяти всплыли подзабытые словечки и присказки деда: он говорил «мейлэ», когда имел в виду «ладно», вздыхал часто: «Хоб рахмонэс»[1]
и имя Иерусалим произносил как «Ершолойм».