Не останавливаясь в Ново-Михайловке, машина осторожно перебралась через наплавной мост, под которым пенилась и бурлила напоенная ливнем Нечепсуха. За мостом шоссе круто заворачивало влево, в обход большой горы, придвинувшейся к самому морю. Серегин увидел полузакрытую туманом и густым дождем долину, по которой предстояло ему итти к перевалу. Но думать о том, что вскоре придется шагать по этой мокрой долине, ему не хотелось, и он опустил глаза на темно-зеленую крышу кабины, в которую, расплескиваясь, били крупные дождевые капли. От неумолчного шума дождя, подвывания мотора, непрерывных и однообразных поворотов машины и от промозглой сырости, заставлявшей съеживаться и цепенеть, Серегин впал в сонливое состояние и, конечно, уснул бы, если б можно было спать стоя в раскачивающейся машине. Остаток пути промелькнул для него довольно быстро. На развилке дорог машина остановилась.
Серегин выпрыгнул на чисто промытый гудрон. Прежде всего он стряхнул излишек воды с плащ-палатки и выжал перчатки; из них потекла коричнево-грязная струя. Руки у Серегина стали шафрановыми, а перчатки значительно изменили свой цвет.
Дождь кончился, и Серегин бодро зашатал по каменистой дороге, согреваясь от ходьбы. Ему казалось, что госпиталь должен быть неподалеку, но пришлось итти больше часа, пока среди деревьев не показались нарядные одноэтажные коттеджи.
Приняли Серегина очень радушно. Оказалось, что главным хирургом госпиталя работает видный ростовский профессор, о клинике которого Серегин накануне войны написал небольшую статью. Хотя тогда они поговорили всего пятнадцать — двадцать минут, профессор, обладавший завидной памятью, вспомнил корреспондента, непритворно обрадовался встрече с ним и поручил его заботам своего ассистента — доктора Лысько. Вскоре Серегин уже сидел в уютной комнате, ярко освещенной электрическим светом. Шинель его и плащ-палатка дымились перед жаркой печью, а на столе перед Серегиным дымился борщ. Гостеприимный доктор наливал из фляжки в аптекарскую мензурку какую-то жидкость, по цвету очень напоминавшую ту воду, которая текла из Мишиных перчаток. Несмотря на подозрительный цвет, жидкость оказалась весьма забористым коньяком.
Марк Федорович Лысько был очень разговорчивый человек. Положив на стол крупные руки с коротко обрезанными ногтями, красноватые от частого мытья в дезинфицирующих растворах, доктор ласково смотрел серыми выпуклыми глазами на обедавшего Серегина и говорил с чуть заметным украинским акцентом, который усиливался, когда доктор волновался.
Лысько рассказал о себе, о жизни в Западной Украине до присоединения к Советскому Союзу, о тех переменах, которые в ней произошли после 1939 года. Почти все, о чем рассказывал доктор, было известно Серегину из газет, но теперь он слышал это от очевидца, от человека, который три года назад жил в капиталистическом мирз.
— Вы знаете, что такое советский человек?! — патетически восклицал доктор. — Вы сами советский человек, но вы себя не знаете. Люди не обращают внимания, среди кого живут. Им все это привычно. Вы знаете, скажем, Иванова пятнадцать лет. А Петрова — десять лет. А Семенова — двадцать. Они кажутся вам обыкновенным людьми. Но нет, вы их плохо знаете. А у меня свежий глаз. Три года я размышляю, что же такое советский человек? И не перестаю удивляться. О, я много наблюдаю. У нас есть раненый Казаков, у него ярко выражены черты советского человека. Это — герой. Он уже умирал, он был убит. Он попал к нам с того света!
— Казаков? — спросил Серегин. Фамилия показалась ему знакомой. Ну, конечно! О нем рассказывал Тараненко после возвращения с «Черепахи». — Он политрук? Я о нем слышал.
— Да-да, политрук, — обрадовался доктор, — об этом человеке должны слышать все.
И он восторженно рассказал историю политрука Казакова.