30 сентября 1951 года, в день Веры, Надежды, Любови и матери их Софии, в доме возле Булонского леса, где жили до войны их добрые знакомые, артисты Мозжухины, Юлия Игнатьевна читала мужу старую, двадцатых годов поэму «Станица Пашковская».
Толстопят разволновался, стал ходить по комнате, удивлять Юлию Игнатьевну своей памятью:
— В сочельник мать накроет стол, поставит пироги, рыбу, взвар, кутью с медом. А дед снимает со стены ружье, всыплет туда маку и тонкой палочкой заткнет шерсть, а потом мы с ним на двор гурьбой. Поднимет ружье, что-то там сделает, и около руки вдруг огонь, а потом огонь на конце ружья, и как ахнет! Садимся за стол. «А ты чего не ешь?» — на меня. А мне сдается, что и в пирожках порох. «Ничего. Оно, может, и бахнет, колы добре наешься, а огня не будет». Лежим в постели. «Та не крутись. Ждешь, пока в тебе мак бахнет? Сегодня не жди, оно бахнет завтра». А теперь где я? Правильно писали в поэме: «Таки ж и хаты — та не ридны, таки ж и люди — не свои...» Дюдик...
— Что, Петя?
— Знаешь что, Дюдик...
Но он не сказал больше ничего в тот вечер.
Через неделю прилег к полуночи на постель к жене, листавшей книгу Бунина, какой-то том сочинений в издательстве «Петрополис».
— Что, Дюдик, читаешь?
— «Поздний час».
— Почитай сначала, я, может, скорей засну.
Он закрыл глаза и ждал звука ее голоса.
— Ну читай же... читай, моя козочка.
— «Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал ее своей, имел полн...»
— Дюдик. Я уже несколько месяцев собираюсь сказать тебе. Знаешь, Дюдик, что... Поедем в Россию! На Кубань. Не к тебе в Киев, а на Кубань. Ты читаешь, а я увидел семь дубов на краю усадьбы Кухаренчихи. И шашлычную Бадурова, где всегда подавали шашлык по-карски, из майского барашка. Балкон наш над тротуаром небось цел. Поедем?
— А ты не будешь потом жалеть и ругать меня, что я согласилась?
— Я, конечно, сло-ожная натура (не правда ли?), но уверяю тебя, в своем родном Екатеринодаре я даже виду не подам, если что...
— Ах, Петя... Смотри сам, а я тебя не брошу.
Но они просидели в Париже еще шесть лет.
ПИСЬМО Д. П. БУРСАКА