Ларчик открывается просто. О том, что Сталин вовсе не был «законным наследником» Ленина, я прекрасно знал из разговоров взрослых. Помню, например, как наш сосед по коммуналке — старый большевик Иван Иванович Рощин рассказывал, что вблизи («вот как тебя») видел всех вождей — и Ленина, и Троцкого, и Каменева, и Зиновьева.
— А этого-то, нынешнего хозяина, сколько раз видел! — закончил он свой рассказ. И надо было слышать, сколько пренебрежения было в этой реплике, чтобы почувствовать, какой мелюзгой в сравнении с теми, «настоящими вождями» был в его глазах этот «нынешний хозяин».
Эти слова Ивана Ивановича — не столько даже слова, сколько интонация, с какой они были произнесены, — снова припомнились мне совсем недавно, когда случилось мне прочитать воспоминания актрисы Е. Тяпкиной о Николае Эрдмане.
В 1925 году Мейерхольд поставил первую эрдмановскую пьесу — «Мандат». (Тяпкина играла в ней Настю.) И вот однажды на репетиции произошел такой случай. Показывая матери и сестре свой фальшивый, им же самим состряпанный «мандат», ошалевший от собственной смелости Гулячкин (его играл Эраст Гарин) в экстазе выкрикивал:
— Копия сего послана товарищу Чичерину!
Чичерин был тогда наркомом иностранных дел, и имя его звучало почти так же громко, как имена самых главных тогдашних советских «вождей», о чем свидетельствует, например, такая — популярная в те годы — частушка:
Но реплика Гулячкина, в которой упоминался Чичерин, была особенно эффектной еще и потому, что брошена она была — под занавес. (Ею заканчивалось второе действие комедии.) А в устах Гарина она прозвучала так, что Мейерхольд смутился. Он сказал:
— Товарищи, все-таки Чичерин такое лицо… Неудобно!.. Надо кого-нибудь помельче.
И предложил заменить Чичерина Сталиным.
Напоминаю: «Мандат» Эрдмана Мейерхольд поставил в 1925 году — том самом, когда Царицын был уже переименован в Сталинград.
Но в 41-м, когда, заключая какую-то свою речь, Сталин (сам!) произнес: «Да здравствует партия Ленина — Сталина!», — это уже мало кого удивило. К тому времени все давно уже привыкли к мысли, что Ленин и Сталин — «близнецы-братья».
Ну, а уж когда Сталин умер, никому даже и в голову не пришло, что его могли похоронить не рядом с Лениным, не в ленинском Мавзолее.
Впрочем, вру. Кое-кому такая мысль в голову приходила.
Вот, например, был у нас в ЦДЛ (Центральном доме литераторов) парикмахер — Моисей Михайлович Маргулис. Стриг он не бог весть как. Но его остроты (лучше сказать — хохмы) повторяла вся Москва. А одна из них, даже не самая лучшая, перелетела через океан и долетела до самой Америки, аж до Белого дома: ее подхватил и повторил тогдашний президент США Франклин Рузвельт.
Собственно, это была даже не хохма. Произнося ее, Моисей и думать не думал хохмить: он просто в присущей ему форме выразил то, что хотел выразить. Именно так рождались все его хохмы. А эта родилась в июне 1941 года, в один из первых дней великой нашей войны. Писатели, дожидавшиеся у него своей очереди, толковали о том, что всего важнее в этой войне. Кто-то сказал, что всего важней танки, кто-то — что авиация. Важен экономический потенциал страны, возразил третий. Четвертый заметил, что самое главное — морально-политическое единство советского народа.
— Вот вы спорите, — вмешался Моисей, — а я вам скажу, что главное в этой войне. Главное — вижить.
Именно эта формулировка и докатилась до Рузвельта.
— Мне рассказали, — в какой-то своей речи припомнил он, — что один московский парикмахер так определил, что главное в этой войне.
И с удовольствием повторил замечательную формулу нашего Моисея.
Так вот, этот самый Моисей Маргулис, когда Сталина положили в Мавзолей рядом с Лениным, высказался об этом так.
— Пока, — сказал он, — они еще лежат там вдвоем. Но жировка — на одного.
А ведь до XXII съезда, на котором было принято решение выкинуть Сталина из Мавзолея, было еще довольно далеко. И для многих — очень многих! — людей, особенно иностранцев, Сталин был тогда гораздо более почтенной и, уж во всяком случае, гораздо более известной фигурой, чем Ленин.
Как раз в это самое время приехала к одним моим знакомым в гости молодая американка. То ли родственница, то ли дочка каких-то их американских друзей. Показывая ей разные достопримечательности Москвы, они сводили ее и в Мавзолей. И она так прореагировала на увиденное.
— Это дядя Джо, я знаю, — шепнула она, показывая глазами на Сталина. — А кто вон тот, другой парень?
Но то — иностранка.
А у нас «тот, другой парень» долго еще сохранял свой нимб святого.
Даже жители далеких горных аулов, не скрывавшие своего недовольства по поводу того, что советская власть оказалась такой долгой, к нему, основателю этой самой, изрядно поднадоевшей им власти, продолжали относиться с какой-то странной, необъяснимой, загадочной нежностью: