Почти по тридцать лет нам всем было, но, исполняя мрачную революционную сагу, мы становились юношами. Однако Вадим не задерживался на патетической ноте и в какое-то неуловимое для нас мгновенье выворачивал трагический пафос наизнанку:
Мы раздуем пожар мировой,
церкви и тюрьмы сравняем с землей.
И на развалинах царской тюрьмы
новые тюрьмы построим мы.
Он озорно и вдохновенно сверкал глазами, откидывал прядь волос со лба и как ни в чем не бывало продолжал:
Так пусть же Красная!
Но этот выворот, как я понимаю, шел от разгульного залихватского желания поиграть сакральными понятиями, ради красного словца щегольнуть широтой, подразнить гнилую эпоху хрущевской “оттепели”. От “мирового пожара” Вадим легко переходил к одесскому фольклору и с не меньшим вдохновением исполнял “Веселый день у дяди Луя”, а потом и Алешковского вспоминал, но когда заканчивал валять дурака, утешал душу Николаем Рубцовым или Антоном Дельвигом. Романс на слова Дельвига был его заветным номером, от которого наши сердца начинало сладко щемить.
Когда еще я не пил слез
Из чаши бытия,
Зачем тогда в венке из роз
К теням не отбыл я.
Он исполнял Дельвига так, что каждый из нас в эти минуты переживал всю прошедшую жизнь, каждому казалось — это обо мне, и слова, и музыка, и бесконечная печаль — о моей несбывшейся любви, о моей судьбе, о моей смерти.
Не нарушайте ж, я молю,
Вы сна души моей
И слова страшного “люблю”
Не повторяйте ей.
Но когда я в упоенье однажды воскликнул: “Даже у Пушкина нет таких стихов!” — Вадим смахнул с лица нечаянную слезу и покачал головой:
— У Пушкина есть все.
А Передреев, сидевший с ним рядом, строго добавил:
— Ну это ты уж, Стасик, слишком!
* * *
Наши жены в те молодые времена хоть и корили нас за разгульную жизнь, но иногда их женские голоса сливались с нашими или даже продолжали их... Вадим, завершая “Коробушку”, лихо ударил по струнам и выдохнул:
Распрямись ты, рожь высокая,
Тайну свято сохрани!
А его жена Лена вдруг продолжила, завершая песенную игру:
Муж приедет с торгу пьяненький,
Накормлю и уложу,
Спи, пригожий, спи, румяненький,
Больше слова не скажу...
Передреев улыбнулся своей белозубой, почти гагаринской улыбкой.
— Вадим, это же о тебе!
А однажды в минуту внезапной и редкой тишины в нашем кругу возник голос блоковской девушки, певшей в церковном хоре. Но пел этот ангельский голос на слова Тютчева:
Есть в осени первоначальной
короткая, но дивная пора,
весь день стоит как бы хрустальный,
и лучезарны вечера...
Это неожиданно для меня и для всех нас запела моя жена Галя. Мы замерли, открыв рты, и над нашими головами как бы прошелестело дуновенье вечной жизни, в которой все сплелось воедино — Тютчев, молодость, предчувствие “первоначальной осени”.
С тех пор, когда нам удавалось собраться вместе, Вадим всегда просил: “Галя, спой “Есть в осени”...” Последний раз он попросил ее об этом на своем семидесятилетии. Она отнекивалась и смущалась, потому что и голос был уже не тот, да и дружеский круг наш поредел, и стопка в руке Вадима дрожала, как никогда, и все-таки он упросил Галю и в последний раз услышал примиряющие нас с судьбой слова: “И льется тихая и теплая лазурь на отдыхающее поле”... Вадим закрыл глаза — и о чем в это время думал: о полях вокруг Овстуга, о прошедшей жизни, а может быть, вспоминал другой свой любимый романс, который для него был почти молитвой — от первой строки “Вот иду я вдоль большой дороги” до последних слов: “Вот тот мир, где жили мы с тобою...”
Был ли Вадим человеком верующим? Этот вопрос приходил в голову не одному мне. 16 июля 2001 года я получил письмо из города Струнино от человека, не раз бывавшего у Кожинова в прежние времена.