Скажите Горькому — стыд ему будет, если даст погибнуть. Скажите всем, кто еще носит любовь к великому слову русскому, что я мучаюсь великими болями за сына, что я ношу в сердце еще невысказанное! Скажите, что я никому еще не продавал души своей, своего пера, никому не служил, что я до сего дня вольный, свободный писатель, слушающий Бога своего, свое сердце. Что я не знаю истины утвержденной, что я лишь свидетель жизни и бытописатель, что я вбираю в себя, чтобы, претворив, смешав с кровью сердца своего, отдать. Дайте мне остаться свободным писателем. Я своими работами не вливал в жизнь зла, я звал лишь к любви. Я страдал только — знают же читавшие меня, кем я болел. Если хоть не за друга, то и за недруга не сочтите меня. Ну, хорошо. Я буду писать, если сын жив. Я буду писать только для детей. О птицах буду, о солнце, о Боге, в мире разлитом. Я буду о мягкой земле, о Руси писать или думать. Здесь, в татарской земле, я испытываю влияние токов, как бы электрических. Они добираются до сердца и колют его. Здесь и зимой грозы. Недавно я слышал гром — у меня все внутри выворачивается. А может быть, это разлука с сыном так действует? А может быть, это Русь меня притягивает — зовет громом с своих равнин, еще снежных, но скоро зеленых?
Дорогой С. И. Мой сын тоже Сергей Иванович. Я плачу. Мой мальчик никогда не будет большим, т. е. уже не будет... Господи, если бы почувствовали там, на Москве, как можно плакать человеку, у которого уже нет сил плакать. Когда настает ночь, татарская, морская, каменная, глухая ночь, одинокая и бесконечная, и мы с женой, осколки семьи, раздавленные горем и страхом, сидим молча у печки, смотрим и думаем — плачем, когда кусок кожи, остаток от сына, от его работы — он шил нам обувь, — когда этот кусочек попадает на глаза, или его пуговка, или его строка в моей рукописи, или его полотенце... мы кричим оба. Слышите ли, мы кричим, мы хотим умереть. Иногда я слышу его голос. Сын. А потом снова день и тоска, и надежда, и легенды...