Три иностранных “имени” и одно русское не просто последовательно существовали в жизни Тютчева — человека и поэта, но, раз войдя в нее и уже никогда из нее не выходя, неизменно сосуществовали. А ему, в этом смысле, так сказать, ни одной не изменившему, ни одна из поименованных не изменила, ни своей любви, ни своему отношению. Такова, видимо, была необъяснимая, космической мощи стихия любви, жившая в этом человеке и поэте.
Что, впрочем, сам он вполне осознавал:
Не верь, не верь поэту, дева;
Его своим ты не зови —
И пуще пламенного гнева
Страшись поэтовой любви.
Поэт всесилен, как стихия, —
Не властен лишь в себе самом:
Невольно кудри молодые
Он обожжет своим венцом.
Твоей святыни не нарушит
Поэта чистая рука,
Но ненароком жизнь задушит
Иль унесет за облака.
В 1837 году Тютчев писал об Элеоноре родителям: “...никогда ни один человек не любил другого так, как она меня не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня”*.
Да, недаром — уже в стихах — Тютчев написал о двух искушениях: самоубийство и любовь. Бедная Элеонора изведала оба и весной 1836 года в порыве ревности даже пыталась покончить с собой. “Мама как раз та женщина, которая нужна папа, — любящая непоследовательно, слепо и долготерпеливо. Чтобы любить папа, зная его и понимая... нужно быть святой, совершенно отрешенной от всего земного”**. А это уже об Эрнестине — ее падчерица в письме сестре.
Любила ты, и так, как ты, любить —
Нет, никому еще не удавалось!
А это уже о Денисьевой — сам Тютчев: в стихах.
А “время золотое” неизменно вспоминал не только Федор Тютчев, но и Амалия Крюднер. И даже почти через двадцать лет после первой встречи. Тютчев — родителям: “Вы знаете мою привязанность к госпоже Крюднер и можете легко себе представить, какую радость доставило мне свидание с нею. После России это моя самая давняя любовь Она все еще хороша собой, и наша дружба, к счастью, изменилась не более, чем ее внешность”***.
И через пятьдесят Тютчев уже почти предсмертно — дочери: “Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной...”****.
К тому же его
“Вот чем мы все заражены...”
Если же вернуться к стихам, то именно любовные стихи, и прежде всего тот же “денисьевский” цикл, помогают уяснить важнейшую сторону тютчевского мироощущения — ощущение личности: в глубинах ее бытия, в её одиночестве и в разрушительности этого одиночества, в гибельности самой сосредоточенности на себе — эгоцентризма и эгоизма.
Для понимания состояния “героя” в этом цикле-романе существенно соотнесение такого цикла с другим поэтическим циклом другого поэта — так называемым “панаевским” циклом Некрасова. Нет в русской литературе подобного рода своеобразных стихотворных поэм, столь друг другу близких, и схожестью ситуации (кризисная, незаконная любовь), и временем появления (начало 50-х годов) и “структурно” (сцены, драматические фрагменты, диалоги), и прямыми перекличками, да и местом, где они в основном были напечатаны: некрасовский “Современник”.
И нет в русской литературе вещей, столь далеких друг от друга, как эти два цикла, — самой близостью даже и подчеркнувших прямую противоположность.
Действительно, Тютчев и Некрасов сошлись здесь в ощущении “жгучего страданья”, рожденного в сложном общении с другим человеком, тоже страдавшим. Но есть громадная разница. И дело, конечно, не в женщинах, но вообще в людях. “Множественность” человеческих судеб в некрасовской поэзии в целом имеет существенное значение и для судеб героев “панаевского” цикла. Один из критиков когда-то справедливо отметил, что “любовь к любимой (к любимому) для Некрасова, как и для Чернышевского, были не врагами, а сестрами”*.
Не то у Тютчева.